Темные проемы. Тайные дела — страница 48 из 85

– Нам было бы что предложить, больше и лучше во всех отношениях, если бы не наш домовладелец. – Опал говорила с горечью, и мне показалось, что на всех лицах изменилось выражение. Изумруд вышла из своего угла и снова принялась ощупывать на мне одежду. Но на этот раз сестра не одернула ее, и когда я отошла, она шагнула за мной, как ни в чем не бывало продолжая делать свое странное дело.

– Она не справилась с самой простой обязанностью – беречь этот дом.

При слове «она» я не смогла удержаться от того, чтобы вздрогнуть. В тот же момент Изумруд крепко вцепилась в оборки моего платья.

– Но есть одно место, которое она не может испортить. Место, где мы развлекаемся на свой лад.

– Пожалуйста, – взмолилась я, – ни слова больше. Я ухожу.

Кукольная хватка сестры Изумруд ожесточилась.

– Это покои, где мы едим.

Все обращенные ко мне глаза загорелись новым, преобразующим, чуждым огнем.

– Лучше даже сказать, пируем.

Все шестеро снова начали подниматься из своих паутинных насестов.

– В те покои ей нет дороги.

Сестры захлопали в ладоши – словно зашелестели сухие листья.

– Там мы можем вести себя согласно истинной нашей природе.

Теперь они собрались вокруг меня ввосьмером. Я заметила, что Бирюза, на которую мне указали как на самую младшую, провела своим сухим заостренным язычком по верхней губе.

– Конечно, ничего такого, что не подобало бы леди…

– Конечно, – эхом откликнулась я.

– Но и леди может быть твердой, – добавила Изумруд, натягивая на мне платье. – Так наш папа говорил. Твердость – превыше всего.

– Наш отец был человеком, безмерно разгневанным на всякое пренебрежение, – тихо молвила леди-хозяйка. – Лишь его постоянное присутствие в доме во многом поддерживает нас.

– Мне показать ей? – спросила Изумруд.

– Раз ты этого хочешь, – с презрением бросила ее сестра.

Откуда-то из заплесневелых одежд Изумруд извлекла что-то вроде старой открытки – и протянула ее мне.

– Возьми, – сказала она. – Я разрешаю.

Это была фотография, слегка подпорченная временем.

– Посвети ей, – взвизгнула Изумруд. Равнодушным жестом ее сестра воздела лампу.

Это была фотография меня самой в детстве – худой и коротко стриженной.

И в моем сердце торчала крошечная ржавая булавка.

– У всех нас есть что-то подобное, – торжествующе заявила Изумруд. – Не кажется ли тебе, что ее сердце к этому времени уже насквозь проржавело бы?

– У нее никогда не было сердца, – произнесла с издевкой Опал, отводя лампу.

– Может быть, у нее просто не было шанса исправиться! – вскрикнула я.

Было слышно, как у сестер перехватило их слабое дыхание.

– Важно то, что вы делаете, – сказала моя хозяйка, рассматривая обесцвеченный пол, – а не то, что чувствуете по этому поводу потом. Наш отец всегда настаивал на этом. Это очевидная истина.

– Верни, – каркнула Изумруд, пристально глядя мне в глаза.

На мгновение я заколебалась.

– Отдай ей эту бумажку, – повелела Опал с былым презрением. – В ней больше нет никакой силы. Все, кроме сестры Изумруд, видят – дело сделано.

Я вернула фотографию, и Изумруд отпустила меня, убирая свое добро подальше.

– А теперь не присоединитесь ли вы к нам? – спросила меня хозяйка. – Не составите ли нам компанию в наших скрытых покоях? – Она старалась держаться так непринужденно, как только получалось.

– Кажется, дождь прекращается, – ответила я. – Мне пора в путь.

– Наш отец никогда бы не отпустил вас так легко, но я думаю, не в наших нынешних силах вас задерживать.

Я склонила голову.

– Не утруждайте себя прощанием, – сказала Опал. – Моим сестрам оно более ни к чему. – Она качнула лампой в сторону. – Следуйте за мной. И берегите себя. Пол тут совсем прогнил.

– Прощай, – взвизгнула Изумруд.

– Не обращайте внимания, если нет желания, – произнесла Опал.

Я молча проследовала за ней по обветшалым комнатам и прогнившим половицам. Она открыла обе наружные двери и встала, ожидая, пока я выйду. На улице сияла луна, но серебряные лучи не могли четко очертить темную фигуру в проеме.

На пороге или где-то по другую его сторону я обрела ненадолго дар речи.

– Я ничего не сделала, – вырвалось у меня. – Ничего.

Не удостоив меня ответом, Опал растворилась в темноте и бесшумно закрыла дверь.

И тогда я вернулась по своему мучительному, потерянному и забытому пути через лес, через унылое болото обратно к маленькой желтой дороге.

Венеция не стоит свеч

Путешествия служат добрую службу воображению, развивают его. Все прочее же – малость и иллюзия. Наша личная одиссея умозрительна от начала и до конца – поэтому в ней кроется столько мощи.

Луи-Фердинанд Селин

I

В обществе Ферна никогда не воспринимали ни как человека успешного, ни как неудачника. В том отчасти было повинно его окружение, при коем достичь означенных статусов было не так-то просто – а он был не слишком хорош в устроении житейских дел. Он много знал в теории, но малого достиг на практике, не превозносил себя – и частенько склонялся к мысли о том, что, не улыбнись ему удача пару раз, социум отверг бы его. И едва ли досконально осознавал, что при современном укладе стать изгоем стало почти невозможно.

Да и не сказать, что роль изгоя далась бы Ферну лучше роли кутилы. Как и многие замкнутые в себе люди, он во многом зависел от мелких сиюминутных радостей, взятых у жизни там и сям. Он много читал, много размышлял, мог целый день провести в постели, ничуть притом не хворая – всего лишь купаясь в собственном одиночестве. У него была неплохая пригородная квартира с видом на парк – куда более, по-видимому, притягательный в те часы, когда Ферна там не было. В его присутствии парк был обычно полон шумливых бродяг, и воздух в нем звенел от гомона переносных транзисторов.

В семье Ферн был единственным ребенком. Ныне родители были далеко от него – и не могли похвастаться тем же здравием, что и в его бытность подростком. Друзей Ферн заводил легко, а вот интерес к ним сохранял с огромным трудом. Некое трудноуловимое отличие отделяло его от обывателей, встречавшихся в конторе, на вокзале, в парке или в гостях. Он сам бы не смог указать на то, в чем оно заключалось, – за что порой превозносил себя, а порой презирал. От этой отличительной черты стоило избавиться, но Ферн при том был уверен, что это – лучшая из всех его черт.

Сильнее и разнообразнее всего она сказалась на так называемом «карьерном росте» Ферна. Поверхностно можно было заключить, что невыразимая черта перекрывала доступ к системе поощрений и повышению в ранге; вот только дошло до того, что глубоко в душе Ферн начал сомневаться в целесообразности такой системы в принципе. Хуже всего давило осознание, что за свою работу он цепляется совсем как хамелеон – за покровительственную окраску. Заяви Ферн об этом вслух – он не только лишился бы последнего дохода, но и убил бы надежды тех многих, кто еще сохранил, вопреки неудовлетворенности поприщем, хоть какую-то веру в свой труд. И та сторона его души, что отчаянно желала перемен, в итоге не давала утешенья, а только отнимала силы, истощала. Ферн желал стать художником – но таланта в себе не находил, и вскоре осознал, сколь тяжело сейчас приходится тем, для кого сама жизнь была искусством. Практически никаких возможностей для практики и репетиции.

Не повезло Ферну и в поисках родственной хоть в чем-то души. Зная, что искать «ту самую», идеальную, бессмысленно – что само понятие идеала абсурдно, – он поначалу решил удовлетвориться кем-то с набором простых приземленных добродетелей, в изобилии описанных и воспетых. Дважды будучи помолвлен, Ферн, узнавая больше о невесте, несмотря на ее обаяние и красоту, все больше ощущал себя чужаком, самозванцем. Груз притворства рос, и в итоге приходилось разрывать помолвку – по его инициативе. Ферн мучился, но ощущал, что это не совсем те мучения – даже в этом его чуждость находила проявление.

Те женщины, верно, что-то поняли о нем. Новость о разрыве на том этапе, когда все уже шло к желанной свадьбе, оставляла их в растерянности, быстро переходившей почти что в гнев, но уже вскоре все бури усмирялись, и обе несбывшиеся избранницы бесследно и тихо исчезли из жизни Ферна. На горизонте замаячил сорокалетний рубеж – но по такому поводу он, после долгого раздумья, нисколько не горевал. Впрочем, особенность долгих раздумий в том, что каждодневным делом они быть не могут – и потому Ферн часто ощущал себя позабытым, никому не нужным. Жизнь могла быть, ясное дело, гораздо хуже, но даже все понимая и принимая, Ферн не раз задумывался о том, не лучше ли свести с собой счеты – и не милее ли будет ему то утешительное всеобъемлющее Ничто, даруемое смертью.

Одной проблемой, по поводу которой Ферн испытывал настоящую боль, была проблема путешествий, или, как выражались другие, – отпусков. В конечном счете она упиралась в ограниченность финансов. «И почему я не зарабатываю больше?» – порой задавался Ферн вопросом, и тут же сам для себя находил ответ. Помимо очевидных сомнений в том, стоят ли возможная добавочная неделя отпуска и прибавка в зарплате, позволяющая жить на чуть более (совсем незначительно) широкую ногу, дальнейшего закрепощения, Ферн боялся и тех новых забот, что проклюнулись бы с переменой уклада. Он рано понял – если ты не из того малого числа урожденной богемы, то путешествия для тебя ценны лишь тогда, когда за ними есть частный ресурс. По этой причине практически повсеместно путешествия вырождались в организованный туризм, из искусства превращались в ремесло. Мир, становившийся удивительно тесным что в физическом, что в духовном плане, терял индивидуальность – и едва ли стоил того, чтобы ради взгляда на него покидать дом.

И все же подобное сухое теоретизирование не могло удержать Ферна, всей душой и без оглядки на малые возможности желавшего странствий, в узде. Если что-то и осаживало – то лишь нехватка спутницы. Той самой, неповторимой – идеала без четкого определения, данного в чувствах, который либо есть рядом и ощущается, либо его нет совсем.