Он побывал в отпусках с обеими своими невестами, по разу – с каждой. Проходило все примерно одинаково. Может, из-за того, что мужчина, порой против своей воли, ищет одну и ту же личность в разных женщинах. А может, прав был лорд Честерфилд, говоря: двух схожих женщин сыщешь запросто, а двух мужчин – уже с трудом. Что в первом, что во втором случае на протяжении двух-трех отпускных недель Ферн, умышленно или безо всякого умысла, тянулся к чему-то совершенно противоположному чаяниям и желаниям спутницы, да и воспринимал все в абсолютно ином свете. Обе стороны вынуждены были идти на взаимные уступки – и так отпуск превращался в обычный серый быт, что отнюдь не отвечало ожиданиям Ферна. Над отношениями, как говорят американцы, нужно работать, да вот только в данных случаях работа превращалась в сущую каторгу – не хватало лишь надзирателей; но работа оказывалась непродуктивной.
– Ты слишком проникновенно относишься ко всему, – сказала одна из девушек; сказала искренне – но мягко, без вызова, вроде как открывая ему глаза на что-то, над чем стоило поработать. Ферн, так или иначе, пришел к выводу, что воспринимает путешествия преимущественно как мистический опыт. Ему близка была мысль Ренана[72] о том, что для каждой живой души есть свое персональное «лекарство». Кому-то подавай Святой Грааль, кому-то – алкоголь и дурман, кому-то – распутство и блуд. Кто-то, вполне может статься, удовлетворяется и обыденной повседневностью.
Ферна вполне устраивали путешествия – но только не в одиночестве. Но в его жизни все складывалось так, что поиск партнера представал делом сложным, если не в принципе невозможным. Он, пользуясь словами той девицы, слишком проникновенно воспринимал то безотрадное противоречие между глубочайшим желанием и неизбежным отсутствием отклика; конфликт, побуждающий достойнейших, способных на большее мужчин и женщин жить так, как живут все. Когда с той девушкой Ферн сидел на скамейке в Брюгге, под сенью растущих на набережной Дейвер деревьев, и глядел на лебедей, покачивающихся на воде, он осознал все особенно остро.
Что ж, хотя бы между ними не было громких сцен. Такое благо бестактно принимать за нечто само собой разумеющееся. Ведь когда Ферн путешествовал в компании других – с другом или с друзьями друзей, – проходило все не в пример хуже: никого не заботили ни манеры, ни консенсусы. От подобного досуга, старательно избегаемого, Ферн получал еще меньше удовольствия – но разочарования не могли поколебать его необычное, неизъяснимое отношение к путешествиям. Он знал, что мало кто ими наслаждается, несмотря на все растущее число тех, кто в них отправляется. Негативный опыт путешествий роднил Ферна, к вящему неудовольствию, с большинством – если не вдаваться в нюансы; решение проблем никак не шло на ум. Нехватка денег, нехватка времени, нехватка близости, что уж говорить об инициативе; дела шли плохо, даже когда ему было всего двадцать пять.
Однажды Ферну начал сниться сон. Раз за разом (слишком редко, по мнению Ферна) возвращаясь безо всякой системы, он то представал в некотором подобии целостности, то являлся обрывками. Вести дневник этих явлений с простановкой точных дат казалось делом неправильным, едва ли не опасным – но события сна оставляли после себя легкую тоску, и по пробуждении Ферн завел привычку подолгу о них размышлять и впадать в особого рода мечтательность, которую так не одобряют эксперты в такого рода делах.
По сути, то был довольно простой сон, пусть и насыщенный красками. Ферну снилось, будто он – в Венеции, в месте, где он никогда наяву не бывал. Гондола несла их по водному зеркалу Лагуны – точное название он, похоже, где-то вычитал. Да, «их» – ибо во сне Ферн был не один, а возлежал на дне лодки с женщиной в вечернем (или же просто красивом?) платье. Где их свела судьба – здесь, в экзотической Венеции, или в знакомом до скрипа в зубах Лондоне – Ферн не знал, но ему казалось, что где-то за пределами сна она очень даже реальна. Может, как-то раз он приметил ее лицо мельком, в толпе… когда-то давно. Его он никак не мог вспомнить, проснувшись, – образ жил лишь первый миг-другой после ухода с земель Морфея. В общем-то, так оно всегда и бывает – и Ферн злился, что его случай подвластен всеобщим закономерностям, ибо женщина из грезы была столь желанна, столь близка и сопричастна всем его диковинным взглядам на жизнь. И даже сон не мог продлить столь тонкую связующую нить – Ферн понимал, что чар тех хватит лишь на ночь, или на семь недолгих дней отдохновения. Платье той женщины – вот что оставалось в его памяти всегда, хоть оно и преображалось от грезы к грезе – то белое, то черное, то вовсе багровое, как кровь, или переливчато-радужное, будто чешуя рыбы. И всегда над гондолой горели звезды – в неизменном, в отличие от платья, небе странных темно-лиловых цветов, какого в жизни Ферну не приходилось видеть. Луна никогда не показывалась, но где-то там, позади гондолы, берега переливались вульгарными, заманчивыми венецианскими огнями, древними – и, вполне возможно, свойственными лишь этой, выдуманной Ферном сновидческой версии города на воде. Впереди же, напротив, вырисовывалась протяженная темная скала, лишь кое-где освещенная редким огоньком. Невысокие волны мягко шептались вокруг гондолы, и Ферн каким-то образом различал, что их более крупные сестры накатывают неторопливо на обратную сторону той скалы. Он никогда не мог понять, куда именно гондола несет его с той женщиной, но какая-то цель все же была им уготована – иначе и быть не могло: путь без цели – что труд без плодов, которые, хоть и могут разочаровывать, обязаны так или иначе явиться на свет. Ферн желал, чтобы хоть раз эта греза началась пораньше – и пролила свет на то, как познакомился он со своей спутницей. Но всегда, когда его сновидение делалось осознанным, они вдвоем уже были в дальних водах, а цепочка ярких огней – далеко позади. По какой-то причине Ферну пришло в голову, что с женщиной он встретился по уговору – у высокого здания фешенебельного отеля. Но кто же вел их гондолу? Ферн не мог углядеть – он где-то читал или слышал, что, когда в обиход вошли моторные лодки, гондольера стало не так-то просто найти, а еще труднее – оплатить его услуги. Но их рулевой, что бы тому ни было причиной, выказывал очевидные лояльность и ответственность.
Начало и конец грезы затерялись в лиловой ночи. Этот прекрасный заплыв, как думал Ферн, будь реален, мог начаться лишь за несколько часов до того, что явилось ему во сне; а что до развязки – в ней он уверен не был. А еще, даже сразу после пробуждения, ни разу не вспоминалось ему, чтобы он с женщиной обменялся хотя бы словом. Странное, как бы оторванное от тела ощущение приходило и оставалось с ним до тех пор, пока дневные дела не возвращали Ферна к безоговорочной осознанности. Он понимал, что тот сон в какой-то мере растворил его «я» – и разделил на ту ночь, ту гондолу, даже на ту женщину, с коей он был близок; такое чувство освобождения от телесных уз Ферн улавливал порой и в своих дневных грезах, когда обстановка позволяла хорошенько сконцентрироваться. Кроме того, сон – сотканный больше из неги, чем из страсти, – нес ему столь обескураживающий заряд облегчения, что он и вообразить не мог ту меру освобождения от забот, которая могла бы в той же мере освободить его наяву.
Днями в обыденных видах пред глазами Ферна все сильнее проступали неосознанные доселе венецианские мотивы; ночами он переносился в саму Венецию. Так прошел не один год, а в месте своих грез он так и не побывал. Влияние сна на явь ограничивалось для него тем, что, когда окружавшие его люди говорили о чем-то желанном – как было бы хорошо руководить отделом продаж, как веселее стало бы жить, имея долю в капитале компании, как славно было бы поселиться в небольшом загородном доме с красавицей-женой и целым выводком детишек, – Ферн возвращался мыслями к лиловому небу, к биению слабых волн и той странной, залегшей где-то глубоко внутри его существа боли, заставлявшей гораздо острее, нежели обычно, чувствовать свое одиночество. Возможно, чудо его сна разрушится, если все время подвергать его анализу, здравому разумению? Лучше всего было оставить его на задворках сознания, на краю разума; в той области психики, что берется за работу между бодрствованием и сном. И, к сожалению, между сном и бодрствованием.
Возможно, именно эта боязнь за сон отвадила Ферна от поиска сведений о Венеции. А знал он об этом месте лишь несколько разрозненных фактов – подхваченных еще до того, как греза его впервые посетила. Например, Ферн читал отцензурированные выдержки из дневника Казановы в переводе Артура Мэкена и пьесу-притчу о венецианской эпохе Возрождения Рафаэля Сабатини; последнюю – давно, еще в книге, принадлежавшей матери. Он очень хорошо понимал, что с точки зрения географии реальная Венеция и та, что во сне, будут, скорее всего, сильно различаться – что уж говорить о спутнице, о деньгах, чтобы платить за гондолу и за нее. Реальная Венеция не могла оказаться Венецией из сна, так же как жизнь, явленная во сне, не могла оказаться реальной жизнью.
И так Ферн годы прожил будто на канате, проброшенном между удовлетворением и досадой, между легкой усладой и непрогляднейшим отчаянием. И чем больше огорчали его путешествия наяву и взаимоотношения с людьми – вещи, для Ферна все более неразрывные, – тем более весомым и желанным делался сон. Пусть это был канат, протянутый через сумерки – сумерки вовсе не были для него временем нежеланным.
Поэтому когда в конце концов появилась проблема, Ферн заметил это не сразу. Одним весенним днем, более того, сидя в знакомом офисе, Ферн начал осознавать, что кое-что изменилось. Сон не приходил к нему уже давно; по ощущениям, не один месяц миновал с последнего его явления; быть может – почти год! И кроме того, более тусклые по своей природе грезы наяву, но все же пробуждаемые в располагающих к тому обстоятельствах буквально усилием воли, сделались совсем бескровными и слегка надрывными. Вместо того, чтобы начать поддаваться его стараниям, когда он чувствовал в этом потребность, они требовали принуждения, завоевания, их стало нужно добиваться. Уподобившись обезболивающим и принося исключительно забвение, вместе с тем они его только обманывали. Сам не осознавая до конца, Ферн стал безнадежно открыт разрушительным силам жизни.