– Ну, ладно! Погоди, Настя! – отвечала ей подруга, едва сдерживая злую улыбку, так и просившуюся на уста. – Погоди, матка! Слюбится ужо!..
– Какое уж «слюбится»! И не говори лучше… – уныло перебила невеста.
Жених между тем, в пестрой ситцевой рубахе, в сером казинетовом полукафтанье, с медным перстнем на указательном пальце правой руки, рисовался перед красными девушками, подпевал им и то и дело заигрывал с невестой. Он то щипал ее, то подставлял мимо проходившей Насте свою длинную ногу, так что Настя рисковала разбить себе нос, то задавал Насте такой вопрос, на который она не могла отвечать, то делал не темные намеки на то, на се, от чего девушки разбегались, а Настя, как невеста, должна была оставаться с ним. Так любезничал Федор.
Горка орехов да дешевых пряников лежала на деревянном блюдце; две рюмки с выбитыми краями и штоф водки стояли тут же на столе. Стол поутру был выскоблен и вымыт старательною рукой Катерины Степановны, и вообще в тот день все в каморке столяра показывало, что готовится нечто праздничное, нечто веселое; но веселья было мало. Жених отпускал свои пошлые шуточки, причем встряхивал своими светлыми волосами и хохотал так неистово, что тусклые стекла и оконницы дрожали и маленький Андрюша, не привыкший еще к дикому хохоту, боязливо прятался за сестру. А сестра неподвижно сидела в обычной позе невесты, поникнув головой и сложив руки на коленях, – и в этой трагической позе было что-то безвыходно-грустное, возмутительно-тяжелое, тяжелое до одури, до отчаяния. Эта склоненная голова, эти скрещенные руки рассказывали печальную повесть об изменивших надеждах, о страхе перед темным будущим… По временам поднималось пение – не веселее погребального…
Насте нечего делать… Поговорка: не так живи, как хочется, а как можется, – для бедных не поговорка, а закон.
Пьяный Никита храпел на лавке за перегородкой, Степановна потчевала девушек и водочкой и орешками, потчевала и Палашу. Взяла девка горсточку орешков, но ей, как и Насте, орешки не шли в горло. Приятно видеть Палаше слезы Настины, но невыносимо зато ей веселье женихово. «Ишь ржет! Горло-то разорвать бы тебе, окаянному!» – думает Палаша, и ее загадочный, много говорящий взгляд впивается в Федора. А лицо жениха дышит довольством и счастьем; самым беззаботным весельем звучат его разгульные речи, его гомерический хохот, наводящий страх на Андрюшу. Любовно берет жених Настю за руку и тихо что-то шепчет ей… Настя краснеет и молча отдергивает руку… Жених целует ее… «Подавиться бы вам!» – волнуется Палаша и отворачивается от ненавистной четы: сердце ее рвется-разрывается… Похоронным напевом и для нее, как для Насти, звучат песни подружек; от нее Федора отнимают!..
Палаша ложится спать в своей кухоньке, жестка ей кажется деревянная лавка, ночное безмолвие – несносно. Не спится Палаше: свадебные песни и хохот, давным-давно смолкшие в жилище столяра, еще слышатся Палаше; они носятся вокруг нее в ночном безмолвии, не дают успокоиться ее сердцу, отгоняют от нее сон… Воспоминания далекого и близкого прошлого мечутся в ее разгоряченной голове… С детства не привыкла она к покорности и послушанию: с детства слыла она «дикою», строптивою, бедовою…
– Несдобровать нашей Палаше! – толковали про нее на деревне. – Вот те Христос, девоньки, несдобровать… Не сносить ей головушки…
И теперь только Палаша почувствовала, как строптиво, своевольно ее сердце… С таким сердцем, чувствовалось Палаше, действительно недалеко до беды! С таким неугомонным сердцем она всегда себя помнила, с таким сердцем росла она, выросла и стала взрослой. Мать оставила ее трехлетнею. Рано отогнала ее суровая бедность от родного дома и заставила мыкаться по свету. Непокойно, тревожно с самых малых лет шла жизнь Пелагеи; но домой, под соломенный отеческий кров, ее никогда не тянуло… Там сидела злая мачеха и отпугивала своевольную девочку. Своевольная девочка скорее в лес жить пойдет, волков и змей не побоится, чем останется жить с мачехой… Без сожаления и жалоб променяла Палаша пригнетенную жизнь на всем готовом на жизнь вольную, трудовую, на птичью жизнь. Четырнадцати лет оставила она в первый раз родную деревню…
«Земля-то не клином сошлась!» – думала Палаша, отбрасывая назад, с загорелого лица свои густые темные волосы и гордо смотря на дорогу, по которой шла она искать себе счастья, подобно какой-нибудь сказочной героине, отыскивающей клад или друга милого.
Ее босые загорелые ноги здоровы и сильны, сильны и ее мозолистые проворные руки. Набойчатая серая юбка спускается немного ниже колен, коротенький шугайчик[5] в заплатах, и тесен ей, но ей пока ничего не надо: легкий холщовый мешок с обуткой да с ломтем ржаного хлеба – заброшен на спину. Никакой красы ей не надо, не надо никакого наряда; ее умные карие глазки светлы и зорки, бойко смотрят они, осененные темными ресницами; зубы – белы; со щек румянец не сходит; на щеках ямочки видны, – и все лицо весело смеется; волосами длинными и густыми хоть окутывайся, а здоровья много, много… здоровья край непочатый… На сто лет хватит!..
Родная деревня скрылась за высокою рожью; Палаша с упованием, смело взглядывает по сторонам и вперед, на пыльную дорогу, – и идет. Здоровою грудью пьет она здоровый полевой воздух и, потряхивая мешком, идет и идет… Проходит она по лугам, по полям, проходит перелесками; дикие утки в осоке по лужам плещутся; серые зайцы за кустами прячутся; зрелые ягоды краснеют в тени и на солнце; высокие ели шумят и словно ободряют смелую девочку… «Иди, ищи! Найдешь себе место! Иди, иди!» – шепчут старые, дряхлые ели… Девочка идет, идет и, наконец, в одной глухой деревушке находит себе дело… И стала она жить в батрачках по деревням; сначала ходила она в пестуньи, потом уж ее и в казачихи крестьяне брали.
Жила она и на пчельнике у старого дяди Тихона, любившего говорить, только, со своими пчелками да с самим собою. Жила девочка с молчаливым дядей и лето и зиму в дремучем; лесу, в избушке, подобной избушке на курьих ножках. Летнею порою, поутру раным-рано и ввечеру, с пеньем птиц сливалось и звонкое пенье Палаши. Зимой, помнит Палаша, ходила она с салазками в лесную чащу за валежником; белки прыгали по деревьям и стряхали на нее снег; по ночам ветер страшно шумел по лесу, и шатал их убогую хату…
– Дядя! Волки, кажись, воют! – говорит Палаша, прислушиваясь к вою, раздающемуся вокруг лачуги.
Треск и свист носятся по лесу…
Дядя Тихон не отвечает, мычит что-то, точно прислушивается к завыванью неведомых лесных духов. Но дядя Тихон не боится духов; они добры к нему. Пчелы водятся у него хорошо; роятся и живут дружно и мирно, в любви и согласии.
Жила Палаша и в рыбацкой слободке, на берегу большой реки. В свободное время она раков ловила, красивые раковинки вытаскивала из сыпучего песку. В непогодушку помогала убирать снаряды рыбацкие и смело не раз по темным волнам сквозь дождь и ветер, вместе с отважными рыбаками, ныряла в утлой лодочке по разбушевавшейся реке. Волосы ее ветер раздувал, дождь смачивал их. Молния жгла облака, рыбаки набожно крестились, а девочка плескалась ручонкой по темным волнам и спокойно смотрела, как сердитые беляки неслись по реке, догоняя-перегоняя друг друга, сшибаясь и разбиваясь на берегу белоснежной пеной…
Потом Палаша опять жила по деревням: коров доила, нянчилась с ребятами, стригла и пасла овец, водила коней поить, целую колоду начерпывала воды из колодца; опуская бадью, она без страха склонялась над его зияющим отверстием, даже заглядывала в него на позеленелые, ослизлые срубы.
Раз, когда Палаша пасла овец на поле в версте от деревни, вдруг из-за кустов выбрели два голодные, худые волка и, сверкая глазами, залюбовались на смирных овечек. Овцы заблеяли и заметались как угорелые; но Палаша нимало не растерялась…
– Вот я вас, серые! Я вас!.. – закричала она во все горло и погрозила своей палкой незваным гостям.
Волки поняли жест и, низко опустив хвост, направились к лесу.
После такого события репутация «смелой» упрочилась за Палашей.
Когда, бывало, вечерняя заря потухала на небе, посылая прощальный привет свой деревне, болотам и лесам, Палаша садилась на завалинку и, качая хозяйского ребенка, пела песни собственной выдумки. И чистые, ясные звуки разносились в вечернем тихом воздухе, разносились далеко по улице и замирали за околицей – над полями и болотными трясинами, исчезавшими в тумане…
После того как Палаша впервые пошла из родного дома искать себе счастья, – восемь лет протекло, восемь длинных лет тяжелой, работящей жизни. Два года тому назад попала она в город и нанялась в работницы к отцу Василию – священнику егорьевской церкви и хозяину того дома, в низу которого уже двадцатый год проживал со своей семьей Никита Долгий. Здесь-то столкнулась Палаша с Федором Гришиным, столкнулась на беду себе, на радость искусителю и врагу рода человеческого, как говаривал потом не раз отец Василий.
Не могла заснуть Палаша в эту беспокойную ночь: не давало ей покоя ее неугомонное сердце, горевшее неудовлетворенною, напрасною страстью. На другой день после Настиных «сидин» Палаша опять ходила хмурая, сердитая и грызлась с хозяевами. Хозяева недоумевали: «Что это делается с Палашкой? Вот уж, почитай, третий день путного слова от нее не добьешься…»
Недели через две после описанных происшествий выходила Настя на помост егорьевской церкви под руку с мужем Федором Гришиным. Сероватый летний вечер уже темнел; небо пасмурное, угрюмое встречало новобрачных; дождливые облака низко ползли над городом; низко носились стрижи; ветер слабо вздыхал, и задумчиво шептались березы вокруг церковной ограды. Так же серо и пасмурно, так же бесцветно, как небо, представлялось теперь Насте будущее… Увел ее муж на край города и ввел в подвальный этаж большого каменного дома, где жила Федюхина семья, то есть он с матерью-старухой и двумя сестрами.
Жилье состояло из одной довольно большой, но сырой и грязной комнаты, с низким, всегда мокрым потолком, с провалившимся полом, с закоптелой печью, с двумя маленькими оконцами и с дверью, отворявшеюся туго и с невыразимо жалобным воем. Через эту-то плачущую дверь, плача, вступила молодая в мужнино жилище – в чужую семью.