Темные вершины — страница 65 из 68

– Сокрушение мира, день первый, – заметил Мышастый, брезгливо огибая наиболее выразительную гору. – Мандавошки уже добрались до пяток?

– Левиафаны, – простонал Хабанера, не открывая глаз, – сколько раз тебе говорить: не мандавошки – левиафаны!

Мышастый уселся в единственное незагаженное кресло, стоящее, как девственный кусочек суши в самом жерле извергающегося вулкана, потянул носом, сказал гневно:

– Пьяная скотина, до чего же ты воняешь!

– Кал еси, гной еси, пес смрадный, – согласился Хабанера.

– Не еси, а есмь, – поправил его Мышастый. – Ты же про себя говоришь, дурак, при чем тут второе лицо?

Хабанера на это ничего не ответил, только пошевелился чуть заметно у себя на диване. Мышастый с минуту молча созерцал его, полнился отвращением, готовым выплеснуться каждую секунду. Не выплеснулся все-таки, сдержался.

– Да что с тобой такое? – с тихой яростью заговорил он.

Хабанера долго молчал. Так долго, что Мышастый уже было стал подыскивать бутылку потяжелее, чтобы ударить его по голове и хоть тем вызвать какое-то движение мысли. Но не понадобилось, Хабанера заговорил сам, гулко, как сивилла.

– Миру конец, – сказал он, не открывая глаз. – Базилевс сбежал, варан издох, Чубакка разбился…

Тут из горла его вырвалось рыдание, вырвалось и затухло.

– Рыжий сам виноват, – с ненавистью отвечал Мышастый. – Никто не просил его умыкать базилевса из гроба, никто не заставлял сигать с крыши без парашюта.

– Ты бы все равно его прикончил…

Хабанера, разговаривающий с закрытыми глазами, производил странное впечатление. Как если бы мертвец не поднялся еще из гроба, но уже заговорил.

– Ты бы все равно его прикончил, – повторил Хабанера, видно, не в силах придумать ничего умнее.

– Не исключено, – хмуро согласился Мышастый. – Но какого черта? Кем он себя вообразил на старости лет? Франциском Ассизским, Богоматерью, Духом Святым, каким-то другим неудачником? Чего ради был весь этот балаган? Если бы ради власти, денег – но нет, никакой пользы.

– Ты не поймешь, – сказал Хабанера, сказал тихо, но Мышастый услышал, покривился.

– Ну конечно, где уж мне… Ладно, я не за тем пришел.

– За мной?

Вопрос прозвучал так серьезно, что даже Мышастый на миг опешил, вгляделся в лицо, – серьезно ли, – но ничего не рассмотрел под застывшей пьяной маской деквалифицированного демиурга.

– Сиди спокойно, кому ты нужен. Хотя для инаугурации было бы неплохо иметь под боком триумвира.

– Какой я триумвир? Нет триумвирата, нет и триумвира… Кончишь меня теперь, да?

Мышастый взбесился, заговорил медленно, отчетливо.

– Никто никого не кончит. Триумвиром тебе, конечно, уже не бывать, но моим советником – запросто. Лишняя знакомая рожа рядом, народу опять же спокойнее.

– Что я могу тебе насоветовать: иди повесься? Так ты все равно не послушаешь…

Мышастый засопел – вдох-выдох, – успокаивая себя. Чего-то нервы в последние дни совсем расшатались, так нельзя. Заговорил снова, только когда красный шар ярости перед глазами опал, растворился.

– Я насчет Чубакки, – сказал веско. – Он, конечно, нагадил нам знатно, но есть тут и одна хорошая вещь.

– Хорошая вещь, – без всякого интереса повторил лежащий на диване человек.

– Да, хорошая. Пока ищем базилевса, Чубаккой можно заткнуть дыру. Обезвредить кадавра. Положить рядом, пусть экранирует. Как тебе идея?

Хабанера ничего не ответил, только из-под неподвижного века неожиданно вытекла на щеку медленная мутная слеза. Глядя на эту слезу, Мышастый неожиданно почувствовал себя одиноким и никому не нужным.

– Алкоголик, – сказал он с ненавистью. – Торчок проклятый…

Встал с кресла, секунду глядел на распростертое тело, размышляя, не пнуть ли ногой – такая горела в нем злоба, – но все-таки не стал, плюнул, пошел к дверям. На пороге вспомнил, повернулся к Хабанере, сказал:

– Я тебе врачей пришлю… Чтобы к вечеру был в форме!

И вышел вон.

Спустя секунду веки Хабанеры задрожали и открылись. Взгляд его – трезвый, ясный – был исполнен нечеловеческой ненависти.

Глава 27Клятва

Отдельными каплями – маленькими, цветными, серыми, полупрозрачными – стекались люди ко дворцу, в прилегающих переулках сливались в узкие ручейки, набирали силу, мощь, втекали на площадь, заполняли ее, сжимались, утрамбовывались, сплющивались, чтобы новым и новым досталось место, чтобы было куда встать. Именно здесь на главной и проклятой площади города становилась ясна изначальная природа человека: он не вода, как думали древние, а газ, и оттого может сжиматься почти бесконечно – и все для того только, чтобы взорваться в конце концов и разнести в клочья все живое…

В набирающих силу людских потоках шагали суровые, мозолистые по всему телу, а не только на ладонях рабочие, с детских лет на «ты» с шерхебелем и отверткой; тянулись хипстеры на привязных колесах, в чьих жилах коричнево, сладко течет капучино; кокетливо шествовал гламур и глянец в прозрачных сетчатых маечках, сквозь которые соблазняют добрых людей тонкие подростковые мослы – продукт хитроумных диет; топали зверообразные футбольные фанаты, среди них, как в Ноевом ковчеге, всякой твари по паре – и грязные панки с зеленым гребнем на голове, и панки чистые, выбритые, и древние полузабытые хиппи с медными фенечками по всему телу, и черные, проколотые насквозь дедушки-эмо и готы, не умершие в своей срок, а только состарившиеся раньше времени, в сорок лет глядящие на девяносто, фашики и скины, пожертвовавшие внутренним изяществом ради наружного блеска, и прочие, прочие; толкались, тыкали острыми локтями под ребра ближнему провинциальные учительши и неуемные, рано встающие аграрии в подобающих лохмотьях, зачем-то оторванные насмешливой судьбой от своих плугов и орал, изменившие на короткий срок своим подлинным богам – помидору и кабачку, ради бога случайного, политического, – все эти и многие иные, кого не перечислишь, шли сейчас, текли, вжимались в площадь, огромную, истыканную углами, и все же слишком маленькую, чтобы вместить в себя все прошлое, настоящее и, может быть, даже будущее великой страны – то самое будущее, о которым мы ничего не знаем, даже и того, будет ли оно на самом деле или упадет сейчас на голову сдутый с крыши ветром кирпич, и все, наконец, кончится – и вчера, и сегодня, и уж подавно завтра.

Но пока ветер не задул, пока кирпич лежит на крыше, как прибитый, – кто его туда забросил, кстати, и зачем? – мы все идем, идем предназначенной дорогой, мы вливаемся на площадь судьбы сквозь ворота северные, западные, южные и особенно восточные, потому что мы не что-нибудь, не размазанный по блюду хрен с горы, и путь у нас особый, восточно-гнездовой, мы сами себе экс ориентэ люкс, сами себе светим, сами же собой и освещаемся. И пусть об этом помнит весь мир или хотя бы те, кто знает о нашем существовании, поскольку миг придет, и мы поднимемся выше Уральских гор, нажилимся, грянем – и научим, наконец, мир жить, а паче того – умирать. А кто не захочет жить по нашим рецептам, тому мы выпишем такого пургена – век благодарить будет…

Вот такие примерно речи, хоть и не буквально такие, можно было слышать сейчас на площади – очень патриотические, конечно, а как по-другому? Большинство же людей и вовсе молчало, только жадно поглядывало по сторонам, патриотизм его не нуждался в формулах, он растворен был у них в сердце, желудке, печенках, почках, во всех пяти плотных органах и шести полых, как учит нас старая наука. Каждый шаг их, каждый вздох, каждый поворот головы, любое отправление организма, само даже существование было гимном патриотизма, потому что иначе не может жить русский человек. А кто не такой, тот нам не русский и вовсе не человек.

Мышастый еще не вышел на трибуну в своем белоснежном, как смерть, мундире, еще не звякнули под ветром заботливо развешанные на груди разноцветные ордена, но уже заалело на стене, и солнце, опускаясь в ядовито-розовый закат, ярко вычернило тени и то место, где должен был он стоять, принимая присягу потентата. На самом деле никакого солнца не было, город, как и всегда, по самые уши завешен был смогом и сизыми вялыми тучами. Эффект заката создавали специальные осветительные пушки, направленные на стену и на трибуну, где прямо сейчас, только пробьют на стене часы, появится новый базилевс, выйдет твердой поступью, окинет народ взором мягким, ласковым и осчастливит, но не так, как в похабных романах чуждой гейропы, а по-нашему, по-человечески.

И ждали не зря, не напрасно. Взревели юпитеры, засверкали вспышки блицев, напряглись снайперы на древних каменных стенах дворца, выискивая цели через оптический прицел, да нет, не выискивая, теперь вся площадь была их целью, все хипстеры, аграрии, пролетарии и оппозиционеры, все, кто был на ней, а в перспективе и те, кто не был, все их родные, знакомые и незнакомые, вся страна, сама того не ведая, готовилась отдать жизнь за потентата.

Шагом сильным, торжественным, быстрым и величественным одновременно выступил на трибуну Мышастый, белый мундир под лучами искусственной зари стал розовым, кровавым, ордена пускали шаловливых зайчиков, слепили народ и праздную публику. По бокам, охраняя от невидимых зол, шли еще два человека – красивый, молодцеватый, глупый Хранитель и очень прямой Хабанера, вдвойне серый от выпитых лекарств.

Площадь взорвалась от восторженных криков, над головами поднялись транспаранты со словами любви и благодарности, в воздух тяжело полетели шляпы, кепки, мотоциклетные шлемы, а также лифчики разных цветов и фасонов. Они взлетали, парили и падали, и снова взлетали, и опять, и снова. Когда именно барышни успели растелешиться, оставалось тайной, возможно, впрочем, что лифчики были припасены заранее и даже раздавались при входе на площадь – министерство пиара и пропаганды не зря ело свой хлеб. И в самом деле, что это за инаугурация без единого лифчика? Пусть наши западные партнеры видят, что мы государство свободное, либеральное, и лифчиков нам не жалко, а надо будет – и трусы в ход пойдут.