этот не из таковских. Он всю ночь бодрствовал – и размышлял.
– Младенцы ни о чем не размышляют, – вставил Джефферс.
– Однако он бодрствовал – и не важно, как он там раскидывал мозгами или нет. Что нам известно об умственных способностях младенцев? У него были причины ненавидеть Элис: она заподозрила, кто он такой – явно не совсем обычный ребенок. Какой-то… совсем другой. Что вообще известно о младенцах, доктор? Только в самых общих чертах. Известно, конечно, о том, как младенцы убивают матерей при рождении. Почему? Не потому ли, что мстят за насильственное выталкивание в такой непотребный мир, как наш! – Лейбер с усталым видом наклонился к доктору. – Все сходится. Предположим, что некоторые из миллионов новорожденных с самого начала способны двигаться, видеть, слышать и соображать – как многие животные и насекомые. Насекомые с момента рождения вполне самостоятельны. Большинство птиц и млекопитающих приспосабливаются к жизни за несколько дней. А человеческим отпрыскам требуется не один год, чтобы научиться говорить и ковылять на непослушных ногах. Но допустим, что один ребенок из миллиона родился особенным? С первого мгновения сознавая собственное «я» и волей инстинкта умея думать. Не это ли идеальное орудие для его замыслов? Он может притвориться самым что ни на есть обыкновенным, беспомощным, ничего не понимающим, кричащим о помощи. Тратя только капельку энергии, он может ползать в ночной темноте по дому и прислушиваться. Подкинуть помеху на пути где-нибудь на лестничной площадке – чего уж проще! Чего уж проще всю ночь не закрывать рот и довести мать до пневмонии. А самое простое – во время родов, когда ты еще одно с матерью, парочкой ловких маневров вызвать у нее перитонит!
– Господи боже! – Джефферс вскочил на ноги. – Какую чудовищную чушь ты несешь!
– Вот я и говорю, насколько все это чудовищно. Сколько матерей умерло при родах? Сколько их, что вскормили грудью странных немыслимых крох, так или иначе причиняющих гибель? Красные непонятные существа – чем заняты их мозги в алой тьме, нам сроду не догадаться. Примитивные умишки с родовой памятью, пропитанные ненавистью и слепой жестокостью, занятые единственной мыслью о самосохранении. А самосохранение в данном случае равнозначно устранению матери, осознавшей, какой ужас она породила. Ответьте мне, доктор, есть ли на свете что-нибудь эгоистичнее младенца? Нет! Младенец – это замкнутая на себе, скрытная, себялюбивая тварь, ничто другое ему и в подметки не годится!
Джефферс нахмурился, беспомощно пожал плечами, покачал головой.
Лейбер выронил из рук сигарету, не заметив этого:
– Я не утверждаю, что ребенок обладает громадной силой. Достаточно научиться кое-как ползать, опередив на несколько месяцев нормальный срок развития. Достаточно на всю ночь навострить уши. Достаточно зайтись плачем в поздний час. Этого вполне достаточно – даже более чем.
Джефферс попытался поднять эту теорию на смех:
– Хорошо, назовем это убийством. Однако для убийства должен существовать определенный мотив. Скажи, каким мотивом руководствуется ребенок?
С ответом Лейбер не замешкался:
– Кому на свете живется блаженней, счастливей, сытней, удобней и безмятежней, чем эмбриону во чреве матери? Никому. Он плавает в дремотном непроглядном мраке чудесного безмолвного безвременья – согретым и сытым. Внутри ничем не нарушаемого сна. И вдруг, ни с того ни с сего, его заставляют покинуть привычный уют, насильно выталкивают в шумный, равнодушный, занятый своими делами, тревожный и безжалостный мир, где требуется как-то изворачиваться самому, добывать себе пропитание и добиваться улетучивающейся любви, которая когда-то принадлежала ему по праву, окунуться в жизненную сумятицу вместо былой глубокой тишины, оберегавшей его сладкий сон! И новорожденный исполнен негодования! Негодование переполняет все мелкие нежные клеточки его крохотного тельца. Он негодует на холодный воздух, на громадное пространство вокруг, на внезапное изъятие из привычной среды. В микроскопических волоконцах его мозга пульсируют только себялюбие и ненависть из-за того, что прежний мирок рухнул безвозвратно. Кто же повинен в постигшем его разочаровании, кто грубо разрушил волшебные чары? Мать. И вот новорожденный находит объект для ненависти – ненависти, переполняющей весь состав его миниатюрного сознания. Мать исторгла его из утробы и отвергла. А чем лучше отец? Его тоже надо прикончить! Он тоже виноват – по-своему!
– Если ты прав, – перебил Дэвида Джефферс, – тогда каждая женщина должна видеть в своем ребенке источник опасности: к нему надо постоянно присматриваться и всячески остерегаться.
– А почему бы нет? Ведь у ребенка безупречное алиби. Он защищен тысячелетиями общепризнанной врачебной проповеди. Судя по всем природным данным, он беспомощен и ни за что не несет ни малейшей ответственности. Но ребенок с рождения заражен ненавистью. И чем дальше – тем хуже, надеяться на лучшее не приходится. Поначалу ребенок не обделен ни материнской заботой, ни лаской. Но время идет – ситуация меняется. Младенец – пока он внове – обладает настоящим могуществом. Властью заставить родителей делать разные глупости, стоит ему чихнуть или захныкать; чуть он шевельнется – они вскакивают и бегут к нему со всех ног. Но годы проходят – и дитятя чувствует, как эта его маленькая, но все-таки власть стремительно от него ускользает, навсегда и безвозвратно. Так почему бы не уцепиться за ее остатки, почему бы хитрыми маневрами не отстоять свое положение, пока еще все карты у него на руках? В дальнейшем выражать свою ненависть будет уже слишком поздно. Именно сейчас самый подходящий момент для того, чтобы нанести удар. Со временем ребенок, подрастая и скрытно приходя в разум все больше и больше, усвоит немало нового – как занять место в обществе, как делать деньги, как обеспечить себе уверенность в будущем. Ребенок поймет, что обладание капиталом в конце концов гарантирует ему созданное собственными руками мирное лоно, где в уединении можно наслаждаться теплым уютом и комфортом. Далее следует естественный вывод: устранение отца наверняка принесет выгоду, поскольку по страховому полису жене и ребенку выплатят двадцать тысяч долларов. Опять-таки, должен оговориться: малолетнему несмышленышу подобные соображения в голову вряд ли втемяшатся. О деньгах он пока понятия не имеет. А вот ненависть в нем так и кипит. Финансовую сторону он разглядит только потом, не сейчас. Однако жажда денег станет производным от того же самого желания – желания вернуть себе хорошо устроенный уютный уголок, где бы его никто не трогал. – Лейбер понизил голос до еле различимого шепота. – Вот он – мой малыш: полеживает себе в кроватке всю ночь, а личико у него раскраснелось, влажное от испарины, и дышит он так, будто запыхался. От рева? Как бы не так. От того, что он вконец замаялся: ведь так непросто, так адски непросто и так мучительно, преодолевая сантиметр за сантиметром, выбраться из кроватки и проползти нескончаемо длинный путь по темным коридорам. Мой малыш… Я должен его убить.
Доктор протянул Дэвиду стакан с водой, достал таблетки:
– Никого ты не убьешь. Тебе нужно выспаться, вот что. Проспишь сутки – и посмотришь на вещи иначе. Прими вот это.
Лейбер проглотил таблетки и расплакался, однако послушно согласился подняться с доктором в спальню и дал уложить себя в постель.
Доктор пожелал Дэвиду спокойной ночи и ушел.
Лейбер, в одиночестве, медленно погружался в дремоту.
Послышался шорох.
«Что это – что там такое?» – смутно пронеслось у него в голове.
По коридору что-то передвигалось.
Дэвид Лейбер спал.
Утром доктор Джефферс подъехал к дому Лейбера. На небе сияло солнце, и доктор явился с тем, чтобы предложить Дэвиду отправиться на прогулку за город. Лейбер, должно быть, еще спит. Доза вчерашнего снотворного рассчитана часов на пятнадцать как минимум.
Доктор позвонил в дверной звонок. Молчание. Прислуга еще не приходила, час был ранний. Джефферс подергал дверь: она оказалась незапертой – и он вошел в дом. Положил свой чемоданчик с инструментами на первый попавшийся стул.
На лестничной площадке что-то шелохнулось и скрылось из виду. Будто тень проскользнула. Джефферс ничего не успел разглядеть.
В доме пахло газом.
Джефферс взбежал по ступенькам, ворвался в спальню.
Дэвид лежал на постели неподвижно. Спальню наполнял газ, с шипением струившийся из открытого крана над плинтусом возле двери. Джефферс завернул кран, поспешно распахнул все окна и бросился к Дэвиду.
Труп уже успел остыть. Смерть наступила несколько часов назад.
Надрывно кашляя, доктор выбежал из комнаты: из глаз у него лились слезы. Лейбер не мог сам открыть газ. Никак не мог. Снотворное свалило бы и быка: Дэвид должен был проспать до полудня. Это не самоубийство. Или все же такой ничтожной вероятности нельзя исключить?
Джефферс оцепенело простоял в коридоре минут пять. Потом двинулся в сторону детской. Дверь была закрыта. Он распахнул ее. Вошел, шагнул к кроватке.
Кроватка была пуста.
Доктора шатнуло, но он устоял на ногах, потом произнес куда-то в пространство:
– Дверь в детскую захлопнуло сквозняком. Забраться обратно в кроватку, где бояться нечего, ты не смог. Что дверь захлопнется, ты не предвидел. Вот от таких пустячков, вроде захлопнувшейся двери, рушатся самые безупречные планы. Я тебя найду: ты прячешься где-то в доме, притворяясь, что ты – это не ты. – Доктор, казалось, впал в ступор. Он приложил руку ко лбу и вяло улыбнулся. – Вот, я уже заговорил словами Элис и Дэвида. Но другого выхода у меня нет. Я ни в чем не уверен, но другого выхода у меня нет.
Джефферс спустился вниз, раскрыл свой докторский чемоданчик, вынул из него какой-то предмет и зажал в руке.
В холле послышался шорох. Слабый, едва заметный. Джефферс мгновенно обернулся.
– Мне пришлось оперировать, чтобы ты появился на свет. Теперь, выходит, снова нужна операция – спровадить тебя отсюда…
Доктор сделал пять-шесть быстрых, уверенных шагов в глубину холла. Вскинул руку, в которой что-то блеснуло на солнце.