— Ты видел? — спросила меня хозяйка, крепко вцепившись в проволочную сетку и высматривая свою любимицу в толпе мечущихся кур.
— Да.— Мне не было видно, какое при этом стало лицо у отца — то ли осталось серьезным, то ли он сухо усмехнулся.— Я ее видел.
Отец с матерью повернулись и пошли к нашему домику, но хозяйка и мы со Скипом остались стоять у сетки и молча, даже не показывая пальцами на кур, простояли там еще минут десять.
А потом пришла пора ложиться спать.
Но мне не спалось. Я лежал рядом со Скипом и вспоминал, как раньше по ночам, когда отец с матерью разговаривали о всяких взрослых вещах, мы любили слушать их разговоры — мать озабоченно спрашивала о чем-то, а он отвечал ей спокойно, уверенно и тихо. Горшок с золотыми монетами, счастье на том конце радуги — нет, в такое я больше не верил. Молочные реки с кисельными берегами. Нет, нет. Мы слишком литого проехали и слишком много видели, чтобы я мог в это поверить. И все же…
Когда-нибудь в гавань войдет мой корабль…
В это я верил.
Когда я слышал, как отец говорит это, на глаза мне наворачивались слезы. Я видел такие корабли — на озере Мичиган летним утром. Они проплывали мимо после регаты, полные веселых людей, которые горстями бросали в воздух конфетти и трубили в трубы, а мне представлялось…— бесконечное множество раз в бесконечное множество ночей я отчетливо видел на стене перед собой дивную картину: мы тоже стоим на причале — мама, папа, Скип и я! — и корабль, огромный, белоснежный, вплывает в гавань, а на верхней палубе стоят миллионеры и подбрасывают вверх не конфетти, а долларовые банкноты и золотые монеты, и все это шумным дождем падает вниз, и мы пляшем от радости, и стараемся изловчиться и поймать как можно больше, и ойкаем, когда тяжелой монетой попадает по голове, и смеемся, когда нас щекочут похожие на хлопья снега банкноты…
Мать что-то спрашивала — насчет того корабля,— а отец отвечал ей, и в ночной тиши мы со Скипом погружались в одни и те же мечты — как мы стоим на причале, а корабль…
Но сегодня ночью я вдруг спросил в давно уже наступившей тишине:
— Пап, а что оно означает?
— Что именно? — откликнулся отец из темноты, где он лежал рядом с матерью.
— То, что написано на яйце. Неужели тот корабль скоро придет?
Отец долго молчал. Потом твердо ответил:
— Я думаю, да. Надпись означает именно это. А теперь спи, Дуг.
— Хорошо, сэр.
Я вытер слезы и отвернулся к стене.
Из Амарильо мы выехали в шесть утра, чтобы успеть хоть немного проехать по холодку, и в течение первого часа все тупо молчали, еще не проснувшись как следует. И весь следующий час мы тоже молчали — думали о том, что произошло вчера Наконец на отца подействовал выпитый кофе, и он обронил вслух:
— Десять тысяч.
Мы ждали, что он скажет еще, но отец молча качал головой.
— Десять тысяч бессловесных тварей! — воскликнул он наконец.— Но лишь одна, невесть откуда взявшаяся, вдруг решает передать нам…
— Ну что ты, отец, в самом деле! — с упреком сказала мама.
Словно хотела спросить: «Ты ведь не веришь этому, правда?»
— Да уж, папа! — Мой брат говорил с той же чуть заметной насмешкой.
— Тут есть над чем подумать.— Отец не обращал на них внимания. Он не сводил глаз с дороги, ведя машину легко и свободно, не стискивая руль, а уверенно направляя наше «утлое суденышко» через пустыню. Стоило миновать один холм, как сразу же за ним возникал следующий, а там и еще один, и дальше… а что дальше?
Мать заглянула отцу в глаза, но у нее не хватило духу окликнуть его тем же насмешливым тоном еще раз. Она отвернулась к окошку, посмотрела на дорогу и промолвила так тихо, что нам почти не было слышно:
— Как там было написано? Повтори-ка!
Отец плавно миновал поворот в сторону Уайт-Сэндз, откашлялся, на ходу протер ладошкой ветровое стекло перед собой, точно расчищая кусочек неба, и сказал, как бы вспоминая:
— Мир вам. Благоденствие ваше грядет.
Мы проехали еще с милю, прежде чем я решился спросить:
— А сколько… ну, сколько может… стоить такое яйцо, пап?
— Людям его оценить невозможно,— ответил он, не оглядываясь и продолжая вести машину к далекому горизонту.— Знаешь, сынок, этого просто нельзя делать! Нельзя вешать ценник на яйцо, посредством которого с нами говорят Небеса! Мотелем куриных откровений — вот как мы теперь всегда будем называть этот мотель.
И мы помчались дальше со скоростью сорок миль в час сквозь жару и пыль послезавтрашнего дня.
Мы со Скипом сидели смирно и даже потихоньку, незаметно не пихали друг друга, пока где-то в полдень не пришлось вылезти, чтобы «полить цветочки» на обочине дороги.
Озеро
Волна спрятала меня от мира, птиц в небе, детей на песке, мамы на берегу. Миг зеленой тишины. Затем волна вернула меня обратно небу, песку, детям. Я шел из воды, а меня ждал мир, он ничуть не изменился с тех пор, как я исчез под водой.
Я выбежал на берег.
Мама шлепнула меня мохнатым полотенцем. «Стой и сохни»,— сказала она.
Я стоял и смотрел, как солнце собирает капельки воды с моих рук. На месте капелек появились пупырышки.
— Гляди-ка, ветер,— сказала мама.— Надень свитер.
— Подожди, я хочу поглядеть на пупырышки.
— Гарольд,— сказала мама.
Я надел свитер и стал смотреть, как набегают и падают волны на берег. Не тяжело. Напротив, с зеленой изысканностью. Даже пьяный не смог бы так плавно опускаться, как эти волны.
Был сентябрь. Те последние дни, когда, неизвестно почему, становится грустно. Берег вытянулся и опустел, всего лишь шесть человек сидели на песке. Дети перестали играть в мяч, ветер и на них нагонял тоску своим особым свистом, и они сидели, чувствуя, как вдоль бесконечного берега бредет осень.
Все сосисочные были забиты полосами золотистых досок. За ними прятались горчица, лук, мясо — все запахи долгого радостного лета. Будто лето заколотили в гроб. Друг за дружкой опускали они крышки, запирали двери. Прилетал ветер и касался песка, сдувая миллионы примет июля и августа. И так случилось, что теперь, в сентябре, не осталось ничего, лишь следы моих теннисных туфель и ног Дональда и Дилауса Арнольдов близ воды.
Песок слетал с навесов на тротуар, карусель спряталась под брезентом, в воздухе, оскалив зубы, застыли в галопе лошади на медных шестах. Лишь музыка ветра на скользком брезенте.
Я постоял здесь. Все были в школе. А я нет. Завтра я буду сидеть в поезде и ехать на запад через Соединенные Штаты. Мама и я в последний раз пришли на берег попрощаться.
Вокруг было так пустынно, что и лше захотелось побыть одному. «Мам, я побегаю по берегу?» — сказал я.
— Хорошо. Только недолго и не подходи близко к воде.
Я побежал. Песок подо мной летел в разные стороны, а ветер нес меня. Знаете, как это бывает, бежишь, вытянув руки, растопырив пальцы, и ощущаешь, какой ветер упругий. Словно крылья.
Сидящая мама исчезла вдали. Вскоре она превратилась в коричневое пятнышко, и я остался совсем один.
Одиночество — не новость для двенадцатилетнего мальчика Он так привык, что рядом всегда люди. И по-настоящему остаться один он может только внутри. Вокруг столько правильных людей, объясняющих детям, что и как надо делать, что мальчишке приходится убегать далеко на берег, пусть даже мысленно, для того чтобы побыть в своем собственном мире.
Теперь же я и впрямь был один.
Я вошел в воду и дал ей остудить свой живот. Раньше, когда вокруг была толпа, я не смел подойти сюда, взглянуть на это место, войти в воду и назвать это имя. Но теперь…
Вода словно фокусник делит тебя пополам. Такое чувство, будто тебя разрезали надвое; нижняя часть тает словно сахар и растворяется. Вода холодит, и изящно колыхающаяся волна время от времени опадает цветком кружев.
Я звал ее, десятки раз я звал ее:
— Толли! Толли! Толли!
Всегда ждешь ответа на свой зов, когда юн. Веришь, что все, о чем мечтаешь, сбывается. И порою так оно и случается.
Я вспомнил, как в мае Толли плавала в воде и как болтались ее светлые косички. Она смеялась, и на ее двенадцатилетних плечиках блестело солнце. Я вспоминал о том, как успокоилась вода, о том, как туда прыгнул служащий спасательной станции, и о том, как Толли больше не вышла наружу.
Спасатель пытался уговорить ее вернуться, но она не вернулась. Он вылез из воды, лишь водоросли свисали с его пальцев, а Толли ушла. Она больше не будет сидеть впереди меня в классе, она не будет гонять со лигой мяч летними вечерами по мощенным кирпичом улицам. Она ушла слишком далеко, и озеро не отпустит ее назад.
И теперь, пустынной осенью, когда небо такое огромное, вода огромная и берег такой длинный, я в последний раз пришел сюда, один.
Я звал и звал ее. Толли! О Толли!
Ветер мягко дул мне в уши — так он шепчется в раковинах. Вода поднялась, обняла мою грудь, потом колени, вверх-вниз, так и вот так, впитываясь в песок под моими ногами.
Толли! Вернись, Толли!
Мне было всего двенадцать лет. Но я знал, как я люблю ее. Это была любовь, которая приходит до понятий тела и морали. Это была такая любовь, что не хуже ветра, воды и песка, вечно лежащих рядом. Она была соткана из теплых длинных дней на берегу и из коротких спокойных, монотонных дней в школе. Вот и кончились длинные осенние дни прошлых лет, когда я носил ее портфель из школы.
Толли!
Я в последний раз позвал ее. Я вздрогнул. Я чувствовал воду на лице и не понимал, как она попала туда. Вода не поднималась так высоко.
Повернувшись, я вышел на берег и постоял полчаса, надеясь увидеть хоть намек, хоть знак, хоть что-нибудь, что напомнило бы мне Толли. Потом я опустился на колени и построил замок из песка, красиво заострив его кверху так, как Толли и я часто строили их. Но на этот раз я построил его лишь наполовину. Затем я поднялся.
— Толли, если ты слышишь меня, выйди и доделай его.
Я двинулся по направлению к далекому пятну, маме. Набегали волны, смывая замок круг за кругом, делая его все меньше и меньше, превращая в ровное место.