– А для чего это вам?
– Ну… мы хотели бы знать, как ты сейчас работаешь.
Я согласился. Войдя в кабинет главного редактора всея музыки всея радио, я застал там его самого, «главного» симфонической редакции и одного рядового. Это меня насторожило – не слишком ли много для такого показа?
Прослушали запись Четвертой.
Последовал разговор, в котором мне объяснили, что эта музыка кошмарна, что я разучился работать, что теперь не смогу написать даже элементарной мелодии, что от меня полностью сокрылись цель и назначение музыки в этом мире, что я просто не проживу, творя подобный никому не нужный кошмар, что обо мне никто доброго слова не скажет, что я совершенно сошел с ума, что те, кому эта музыка нравится, – сумасшедшие, что Г. Рождественский, который хотел это исполнять, – тоже сумасшедший, и уж чехи-то подавно сумасшедшие…
Этот бред продолжался минут сорок.
Все это время я мучительно старался понять, ради чего же все-таки они меня сюда позвали.
Наконец «главный» симфонической отрезал:
– Ладно! Хватит! Поговорим о деле! Мы знаем, кто ты такой, и знаем, что ты умеешь. Именно поэтому мы делаем предложение тебе, а не кому-нибудь другому.
– Но я могу работать только так, как вы только что слышали!
– Ты будешь работать так, как ты захочешь!
– Хорошо! О чем идет речь?
– Сейчас весна шестьдесят девятого. В будущем году юбилей Ленина и юбилей комсомола – ты можешь выбрать любой. Можешь написать радиооперу или ораторию, кантату, симфонию или симфоническую поэму – мы платим двойной гонорар! Выбирай! У тебя впереди почти год… Теперь все определилось. Попробуем качнуть ситуацию.
– Насчет комсомола – не знаю… Я был два года комсоргом в школе, пять лет комсоргом своего курса в консерватории и еще три года комсоргом Московской композиторской организации. За это время я так и не понял, чем комсомол занимается. Могу, пожалуй, точно сказать, что о нем я писать ничего не буду. А вот насчет Ленина – интересно, следует подумать…
При последних словах все трое оживились, и каждый спросил на свой лад, о чем это я собираюсь подумать? Я ответил:
– Мне кажется, можно сделать настоящее, большое, трагическое сочинение, дело за драматургом. Я просил бы вас мне его подыскать.
– Но почему трагическое?! – хором вскричали все трое.
– Как же не трагическое? Вспомните, что Ленин задумал и что реально получилось. Известно, что в конце жизни он понимал это. Так что давайте драматурга.
Я говорил открытым текстом не потому, что хотел им или самому себе показаться храбрым: к этому времени мне мучительно надоело лгать и уходить от прямых ответов.
Они молча на меня смотрели. Я загнал их в угол, и они это поняли. Наконец «главный» сказал:
– Хорошо, иди домой… Будет тебе драматург.
И никто из них не донес на меня, а ведь, по крайней мере, двое могли это сделать…
За восемнадцать лет, прошедших с тех пор, они, все трое, умерли, а я все еще жду драматурга…
Ностальгия
Церковные хоры для фильма «Бег» были написаны со скоростью для меня невероятной – за полтора дня. Я фиксировал звуки почти не задумываясь.
Алов и Наумов, всегда принуждавшие меня делать три или четыре варианта, на сей раз, сияя словно розочки, мгновенно приняли хоры и сразу же отослали меня для их утверждения к музредакторше.
Музредакторша, во все времена моего существования на «Мосфильме» тихо меня ненавидевшая, с заметной радостью тут же утвердила хоры. Теперь подошла очередь «церковного» консультанта.
Консультант, регент храма на Ордынке, остался весьма доволен и, не теряя времени, заказал мне еще один хор – уже для себя, – оговорив, однако, что нонешняя церковь за подобную работу не заплатит: нет «статьи расхода». «С Господом считаться не должно», – ответствовал я.
Исполнение предложили главному хормейстеру Большого хора Всесоюзного радио Клавдию Борисовичу Птице. Прослушав музыку, Клавдий Борисович, плача, бросился меня обнимать.
Ноты отдали в расписку. Голоса расписали за два дня. Когда я эти голоса получил, то был просто поражен: их как бы напечатали от руки и заглавные буквы имели вид старинных буквиц.
Клавдий Борисович собрал шестьдесят лбов. Десять репетиций эти грубые мужчины сидели так тихо, что было слышно, как мухи летают. Когда они в первый раз спели «Погребальный» хор, я увидел, что половина из них вытирает слезы.
Никак не могли найти солиста для исполнения партии дьячка. На записи, совсем отчаявшись, Клавдий Борисович приказал мне: «Идите к микрофону!» Я пошел, и впервые в жизни у меня появился голос, которого отродясь не было, – сразу же после записи он исчез. Когда все закончилось, ко мне приблизился парторг хора и с надеждой в голосе спросил: «Николай Николаевич… а у нас еще такой работы не будет?..»
Без названия
Мы провели с Галичем наедине почти весь день, и положенные две бутылки были выпиты. Но ему почему-то не хватило, и, оставив меня в своей болшевской комнатенке, он, взяв гитару, отправился бродить по соседям и «добавил еще», расплачиваясь исполнением песен.
Вернулся он в том состоянии, в котором даже самые элементарные охранительные рефлексы уже не срабатывали. С порога, еще не успев закрыть дверь, он очень громко, на весь коридор закричал:
– Колька! Мы великая страна! Ни в одной стране мира не оценивают поэзию так, как у нас! У нас за стихи можно получить пулю!.. И я им не прощу! – Его голос, от природы обладавший глубокими унтертонами, начал переходить в какое-то жуткое, грозное рычание. – Я им не прощу ни Марину, ни Мандельштама, ни Заболоцкого! А ты знаешь, как умер Хармс? Это был робкий, тихий человек. Он никого никогда и ни о чем не просил. В начале войны они забыли его в камере, и он там тихо умер от голода!.. Я не прощу им ни Введенского, ни Олейникова, ни Пастернака! Не прощу!! Не прощу!!
Саша бросился на свою койку лицом вниз, и в его рычащем крике были слышны рыдания…
И я не могу описать, не могу!.. Я не могу описать это!
«По наследству»
Часто, оставаясь вдвоем, Аркадич и я читали друг другу стихи – кто что помнил. Более всех он любил и помнил Блока.
Однажды я прочел ему несколько пиес из послереволюционного Волошина. Последней был «Китеж».
Едва я закончил чтение, он сразу же вскричал: «Давай читай еще раз!»
Упиваясь волошинским звуком, я прочитал «Китеж» еще раз.
Аркадич был потрясен. Он, зная дореволюционного Волошина и вовсе не ведая послереволюционного, не мог его таковым предположить, потому потрясение было особенно чувствительным. Он захлебнулся словами.
Через месяц или полтора Галич позвонил и потребовал:
– Скорее приезжай! Я тут такое сочинил, что должен тебе немедленно это прочитать! – Он торжествовал и хвастал.
Я приехал.
Он прочитал мне почти слово в слово повторенный… волошинский «Китеж».
Галич надел его на себя так, как сын надевает отцовскую рубаху, – с чувством полнейшего права на владение.
– Саша!.. Ты с ума сошел! Ты просто повторил Волошина!
– Какого?!
– Помнишь, я с месяц назад прочитал тебе «Китеж»?
– Конечно помню… А неужто так похоже? – Он очень смутился.
Я вновь прочитал «Китеж», а когда закончил чтение, он сидел, схватившись за голову, и на лице его было выражение провинившегося ребенка. Он даже слегка постанывал.
А еще через день вновь меня вызвал и прочитал то, что сначала назвал «Русские плачи», но позже уверенно вернулся к названию «Китеж».
Объяснение в любви
Дети завели новую, только что купленную пластинку. Зазвучало нечто вроде:
Ля-ди-ду-ди,
Лучших нет котлет!
Ля-ди-ду-ди,
Быстро на обед!
Жизнь была кончена. Мелодия закладывалась в голову с одного раза, как обойма в пистолет, и прилипала к памяти подобно небезызвестному банному листу. Она звучала во мне с утра до вечера без перерывов, независимо от моих желаний.
На четвертый от начала этой муки день я встретил творца сей бессмертной мелодии на лестнице в Доме композиторов. Несказанно обрадовавшись, я ухватил его за лацканы пиджака и притиснул к стенке:
– Наконец-то я тебя встретил! Наконец-то смогу объясниться тебе в любви!
Он удивленно приподнял правое ухо:
– А что случилось?!
– Видишь ли, у меня теперь есть дети, и я смог наконец наслушаться твоей музыки. Должен сказать, что ты великий человек. И ты очень чистый человек, ты просто Парсифаль от музыки…
Он выпрямился во весь свой невеликий рост, глаза его стали круглыми от изумления. Я отпустил лацканы пиджака:
– Понимаю, раз есть огромный рынок, то его надо снабжать. Но при этом ты не прикидываешься каким-то там «новатором», как прочие, а выбираешь то, что сразу влезает в детское ухо без малейших задержек. Это труднейшая работа. Слышно, как ты специально избегаешь новых интонаций. И ты никогда не применяешь таких, которые уже во времена наших бабушек не были бы употреблены миллион раз. Уверен, что именно о тебе сказано в Евангелии: «Блаженны нищие духом!»
При слове «нищие» он испуганно вздрогнул:
– А почему нищие?!
– Не бойся! Господь имел в виду, что некто явится к нему, ничего не неся в руках.
– А-а-а! Ну тогда другое дело! – облегченно выдохнул он.
– И знаешь, – продолжил я, – уверен, что о тебе можно было бы написать несколько диссертаций! Это не важно, что они могли бы прийти к отрицательным выводам. Ты же знаешь, в чистой науке отрицательный результат – тоже результат. Так что прими мои восхищение и любовь!
От потрясения у него обнажились верхние резцы, и он стал похож на кролика… Он спросил со смиренным видом:
– А можно, я тебе когда-нибудь позвоню?
– Да, конечно, конечно! Звони в любое время дня и ночи! Я твой навсегда!!
На лестнице
Поднимаюсь по лестнице Большого зала консерватории. Навстречу, по другой стороне широкого лестничного марша, спускается А. И. Хачатурян. Завидя меня издали, он энергично пересекает лестницу по диагонали, хватает мою руку двумя своими, трясет и с величайшим воодушевлением восклицает: