Тень друга. Ветер на перекрестке — страница 4 из 98

Часто собирались и у Павленко, на улице Горького. Разговоры и споры длились допоздна. В них участвовали тогда молодой и веселый хирург Александр Александрович Вишневский, Ираклий Андроников.

Хозяйкой этих вечеров была Наташа Тренева. Загадочно-непроницаемая, она варила по одной ей известному рецепту кофе, и после двух-трех чашечек этого напитка обострялось сознание и весело играла душа.

К утру стол, за которым сидели друзья, был завален книгами. Это значит, собеседники читали любимые стихи, доказывали свою точку зрения в споре. Ссылаясь на первоисточники, снимали с полок то сборник стихов, то том мемуаров, то энциклопедический словарь. Тогда плацдарм застолья более всего походил на книжный развал букиниста.

Конечно, гвоздем этих полуночных бесед были, как два радиомаяка наведения, Тихонов и Павленко. Один вел слушателей на своей волне, пока не раздавался голос другого: «А вот был случай...» Их устные рассказы были бесподобны, ничего равного этому не знаю и попозже кое-что на эту тему расскажу...

В 1942 году мой разговор с Тихоновым в гостинице «Москва» имел тайную цель, известную только мне и редактору. Мы хотели побудить Николая Семеновича написать стихи о двадцати восьми героях.

Ленинградца трудно удивить мужеством. Но Тихонов слушал, беспокойно вышагивал по номеру своей кавалерийской походкой, испытующе разглядывал меня добрыми глазами на лице свирепого викинга. «Попробую», — был его ответ.

Через две недели он читал нам двоим, редактору и мне, поэму «Слово о 28 гвардейцах». Было это в здании «Правды» 21 марта 1942 года. В небольшой промерзшей комнате звучали обжигающие слова:


Безграничное снежное поле,

Ходит ветер, поземкой пыля, —

Это русское наше раздолье,

Это вольная наша земля.

И зовется ль оно Куликовым,

Бородинским зовется ль оно,

Или славой овеяно новой,

Словно знамя опять взметено, —

Все равно — оно кровное наше,

Через сердце горит полосой.

Пусть война на нем косит и пашет

Темным танком и пулей косой...


Слушаю, и в возбужденном сознании проносятся обрывки картин, навеянные строчками поэмы. Куликовская битва... Хорошо, что князь расположил тогда засадный полк воеводы Боброка в лесу, у самого поля. Это и решило исход битвы. Вижу ратников в белых холщовых рубахах, княжеских витязей в тяжелых кольчугах, слышу звон мечей, глухие удары стали о железо.

Наверно, все-таки битвы того времени были сравнительно бесшумными — холодное оружие, стрелы, пущенные из лука. Под Полтавой было уже иначе: «Катятся ядра, свищут пули; нависли хладные штыки». Там гремели бомбарды, трещали мушкетные выстрелы.

На Бородинском поле звуки пехотного боя и топот кавалерии уже покрывал непрерывный артиллерийский гул. Стволы батареи Раевского раскалялись докрасна. Сколько французских пушек обрушилось на Семеновские флеши? Кажется, триста или даже четыреста — надо посмотреть в книге Левицкого.


Нет, героев не сбить на колени,

Во весь рост они стали окрест,

Чтоб остался в сердцах поколений

Дубосекова темный разъезд.


Это уже о наших днях, о том, что было рядом, совсем недалеко от здания, где сейчас читает Тихонов.

Там, у Дубосекова, да и повсюду на рубежах Подмосковья гремел ад. Бушевало взаимодействие всех родов войск. Но умолкал грохот самолетов, танков, артиллерийских систем. Полыхал минометный огонь — снова и снова раздавалось коварное бульканье, будто кто-то льет жидкость из полной бутылки, потом протяжный шорох, словно волочится траурное покрывало по снегу, превращая его в черное месиво, и, наконец, звук смертельного хлопка.


Смерть удивленно их уносит:

Таких не видела она.


Я слышу в стихах продолжение жизни и резко, отчетливо сознаю: они вернутся в жизнь. И возглас политрука Клочкова: «Велика Россия, да отступать некуда — позади Москва». И предсмертные слова Натарова, которые слышал я в госпитале... И мои первые строки о двадцати восьми. Не пропадут, не исчезнут в забвении, а вернутся в жизнь, пойдут в бой и будут звучать долгим эхом великого подвига. Я верил: так будет!


Пока все в поле в сизом дыме,

Раскрой страницы книги старой

И гвардию большевиков

Сравни с гвардейцами иными.

Увидишь синие каре

Наполеоновой пехоты.

Где офицеры в серебре,

В медвежьих шапках гибнут роты.

Ваграм с убийственным огнем,

И Лейпциг — день железной лавы,

И Ватерлоо в резне кровавой, —

Вам не сравниться с этим днем

Гвардейской русской вашей славы!

Переверни еще листы,

Увидишь Торрес-Ведрас ты,

Красномундирные колонны

И с пиренейской высоты

Солдат бывалых Веллингтона...

И в битвах на вершинах горных

Унылых берсальер Кадорны.

...И Гинденбурга гренадер

В болотной Фландрии воде...

...Нет, нет, они дрались не так, —

Чтоб до последнего, чтоб каждый

С неотвратимой силой жаждал

Врага в могилу взять с собой,

Чтоб смерть играла им отбой!


Тихонов читал звучные строфы, а я синхронно расшифровывал про себя географические названия, имена собственные и другие обозначения.

Да, конечно, именно «красномундирные колонны». Красное — цвет английской гвардейской пехоты. В те времена поле боя было разноцветным — голубые ментики гусар, белые лосины кавалергардов, желтые уланы, кивера — черные, бирюзовые, синие, коричневые. Тогда еще не существовало снайперов. Можно было гарцевать на виду у противника. Теперь война оделась в серое, пепельное, мышиное, летом еще в зеленое для камуфляжа, зимой в белые маскхалаты... Война затаилась за горами, за холмами, на аэродромах, на дальних огневых позициях.

...А Торрес-Ведрас — это, кажется, в Португалии. Да, так! На этой окраине наполеоновских войн в Европе Артур Веллингтон поддерживал в интересах Англии народное сопротивление узурпатору. Торрес-Ведрасская укрепленная позиция! За ее оборону в 1810 году Веллингтон получил титул маркиза Торрес-Ведрас. Одержав победы над маршалами Жюно и Сультом, он, уже после поражения Наполеона на русских равнинах, вторгся в 1813 году в Южную Францию.

Ваграм, Лейпциг, Ватерлоо — ну, это общеизвестные понятия. При Ваграме в 1809 году французские войска разбили Австрию, она потеряла иллирийские провинции. Лейпциг — год 1813-й, «битва народов». А Ватерлоо — 1815 год. Во все языки мира это название вошло синонимом окончательного поражения.

«...И Гинденбурга гренадер в болотной Фландрии воде» — это первая мировая война, последнее немецкое наступление в 1918 году, отчаянная попытка кайзеровской Германии изменить ход событий в спою пользу.

А берсальеры с перьями на шляпах итальянского генерала Луиджи Кадорна — это, дай бог памяти, осень 1917 года. Немцы прорвали тогда итальянский фронт на Изонцо, у Капоретто. Эпизод этого разгрома драматически описан Хемингуэем в романе «Прощай, оружие!». Но откуда же взялись в строке поэта «и битвы на вершинах горных»? Значит, Тихонов видит то, что произошло чуть позже, — отступление берсальер за реку Пьяве, в горы...

Примеры обдуманные... В каждом из этих сражений на карту были поставлены но только воинская честь, но и исход военной кампании и судьба страны. Тихонов написал прекрасные батальные стихи. Он восславил подвиг двадцати восьми героев на грозном фоне военной истории. Поэма звучала как реквием, как салют над их последним окопом.

Я подписал стихи в набор. Редактор завизировал. Через час, когда Тихонов, распрощавшись, уехал в гостиницу, я получил гранки, вычитал поэму и отправил в секретариат. Оттуда она ушла в типографию.

А мне неудержимо захотелось прочитать ее вслух, громко, но без посторонних ушей. Попробовал сделать это в своем кабинете, но на звук зычного голоса немедленно сбежались люди, проходившие по коридору. «Что у тебя случилось? С кем скандалишь?» Сконфуженный, я выпроводил коллег и ушел с гранками в пустую столовую. Был неурочный час, обед уже прошел, а до ужина, увы, далеко.

Я начал декламировать среди столов, на которых кверху ножками лежали стулья. Пахло сыростью, видимо, здесь недавно мыли пол. Я читал громко, с неподдельным волнением — мне было близко каждое слово. Голос мой то прерывался, то чеканил строку за строкой.

Я кончил читать и задумался над начинающимся движением во времени и пространстве славы двадцати восьми героев-панфиловцев; вот она уже звучит в поэме, а будут скульптуры, картины, монументы, будут таблички на улицах — я представлял все это воочию, как вдруг в тишине столовой, среди голого, безлиственного леса перевернутых стульев, прозвучало какое-то восклицание.

Оказывается, у меня были слушатели. Сколько и кто они? Раздался хрипловатый голос буфетчицы Любы:

— До чего хорошие слова... За душу берут. И как хорошо вы их передавали, товарищ Кривицкий!

— Правда?

— Правда, — серьезно сказала Люба. — Я даже не шевелилась.

Она сидела за столиком, совсем рядом, но эти чертовы ножки стульев скрыли ее, как заросли.

Неожиданно она протянула мне что-то серебристое и золотистое, что до той минуты вертела в руках. Ах, да это же луковица и головка чеснока! Неслыханный подарок.

— Возьмите, товарищ Кривицкий, что-то вы у нас совсем бледненький ходите...

Назавтра поэма была напечатана. А мой внутренний жар не остывал. Я читал со вслух товарищам, на фронте в землянках, читал в Панфиловской дивизии, много раз повторял ее строки мысленно и, само собой, выучил наизусть. Помню ее всю, от начала до конца, и сейчас.

Свою публикацию «Завещание двадцати восьми», ставшую первооткрытием подвига, и большой подвал в газете, где были названы имена героев и рассказаны подробности их исторического боя, я, безусловно, не считал литературой, не числил даже очерками, хотя потом они вошли без изменений в мою повесть-хронику «Подмосковный караул». Поэма же Тихонова взволновала меня, как чудо преображения жизни в поэзию.