Он действительно был в Турции, провел там три года на дипломатической работе, вынес оттуда, а может быть, еще раньше, любовь к Востоку, желание его понять. Действительно, хотел стать ковроведом, начал и не окончил писать диссертацию «Происхождение рисунка кавказских ковров». Написал две удивительные книги — «Азиатские рассказы» и «Стамбул и Турция».
Строгие судьи бранили эти произведения. Говорили: «Экзотика в них заменила политику», «Подражание Пьеру Лоти и Клоду Фарреру». Лоти, наверно, охотно подписал бы своим именем павленковские рассказы и очерки этих циклов, но перед тем немало бы потрудился, выкачивая из них именно политику.
Однако же шло время, и Павленко стал писать иначе. Исчезла головокружительная парадоксальность ранних рассказов, улетучивался их пряный запах, кончались метафорические оргии.
То, что не вписывалось в реалистическую ясность, переходило в житейский обиход, в блистательное устное творчество, в милую и острую, бесконечно занятную игру с друзьями.
Рядом с серьезным размышлением, то поспевая за ним, то обгоняя, неизменно пританцовывала шутка, высовывала свой лукавый профиль острота, перебегала дорогу, пугая на миг и дразня, мистификация, фейерверочная миниатюра возникала из воздуха и растворялась в нем, хитро подмигнув на прощание.
Но мой рассказ связан не с этими свойствами Павленко, а совсем с другими. Из них я выберу одно и поставлю его на первое место: застенчивость.
Где-то я прочел объяснение загадочной улыбки Джоконды. Та, с которой писал картину художник, стыдилась своих, увы, испорченных зубов. Она улыбалась сомкнутыми губами. Отнесемся спокойно к этой досужей версии святотатца. Павленко же — и это точно. — гримировал собственную застенчивость бурной иронией, язвительностью, гротеском.
Мы судим о людях понаслышке. И как часто бываем приятно поражены или горько разочарованы, когда узнаем ближе человека, О котором уже давно, но издали составили себе прочное мнение.
В этих мнениях мы выглядим лучше или хуже — не в том суть, но иначе, чем на самом деле. И оттого приключается резкая путаница, громоздится предвзятость. Мы покупаем вещь для дома и непременно хотим ее потрогать. На этикетках ищем Знак качества. Золото и серебро отличаем тиснением пробы. О людях же судим небрежно, из пятых, десятых рук, по «испорченному телефону», как в старой детской забаве.
Павленко не был пасхальным агнцем. В его жизненную задачу не входило условно нравиться всем. Его колючесть раздражала воинствующих мещан.
Начиная разговаривать, он иногда делал глубокий надрез в самолюбии человека, затем, смотря по обстоятельствам, либо проливал на собеседника целительный бальзам дружеского участия и нежности, либо, увидев в обнажившейся ткани злокачественную опухоль чванства, глупости, предрассудков, быстро зашивал открытую полость ничего не значащими фразами, а то и полупотаенной иронией, начисто терял к такому человеку интерес. Посредственность злилась, самонадеянность негодовала. От них — смешные басни о брутальном Павленко, о холодно-скептическом Павленко.
Однажды Горький, приглядываясь к нему, сказал: «Занятный вы человек, острый, праздничный». И повторил: «Праздничный». Удивительная эта характеристика точна и глубока. Праздничность Павленко возникла из его безбоязненного интереса к жизни. Он принадлежал к категории «бывших мальчиков»
Озорной подросток просвечивал в нем, как лампочка в абажуре возраста. И был он человеком-бойцом, общественно надежным, талантливым писателем. Убежденным коммунистом-интернационалистом. Он обожал нашу армию — ее будни, парады, бои. Верил в дружбу.
Умер он рано, недосказав, недописав. Его книги читаются не одним поколением людей. Его «Степное солнце» — прекраснейшие страницы лирической прозы. Его роман «На Востоке» известен миллионам. Имя героя романа «Счастье» стало нарицательным.
Он мне рассказывал о себе. Не специально, а на ходу, к случаю. У меня в ту пору почти не было биографии. Она только начиналась, с войны. Павленко уже плотно заполнил анкету своей жизни. На рубеже революции он окончил реальное училище в Тифлисе. И бросился в бурный водоворот событий.
В те времена восемнадцатилетние командовали дивизиями, не прикрывая юность декоративной бородой. Он военком Куринской речной флотилии, комиссар пограничного отряда, помощник Серго Орджоникидзе на Кавказе, сотрудник дипломатической службы — Стамбул, Париж, Рим, Афины...
И вдруг — полный поворот биографического сюжета. В газетах юга России двадцатых годов все чаще появляются острейшие фельетоны на иностранные темы с загадочной подписью: Суфи. Кто такой? А так, один худощавый молодой человек с насмешливыми глазами. Он прекрасно разбирается в международно-политической сумятице на Ближнем Востоке.
И все это — время, пространство, энергия — все это еще до писательства! Ему только двадцать шесть лет, и еще впереди первые рассказы, повести, романы, громкая известность. Его захлестывал общественный темперамент. Он жил «на юру». Всегда о ком-то заботился, кого-то опекал, кому-то был нужен.
Возле него умнели все, кто еще мог поумнеть. Он не экономил сил. Был безрассуден в размахе работы, тратил себя без меры. Знал жизнь не из третьих или вторых, а именно из первых рук. Был необыкновенно общителен. Но не страшился и одиночества.
Однажды осенью сорок первого мы поехали с ним на Новодевичье кладбище, просто так, в тишину могил и снега. Долго ходили в этом скорбном лесу из мрамора и гранита, вглядывались в эпитафии. Тех, кого я близко знал и любил, здесь, к счастью, еще не было. А Павленко уже находил в этом некрополе старых друзей. Он был тих и грустен. Мы миновали ограду, пошли к Пироговской. Я сказал:
— Знаешь, когда хоронят военного, то после траурного обряда и печальной музыки оркестр, уходя под строевой шаг, играет веселый марш.
— Это гуманно, — отозвался Павленко. И, задумчиво разворачивая рукой свою «лесенку», добавил: — Хорошо, что не польку... А скажи мне, какую надпись ты сочинил бы для собственного надгробия — живи сто лет! Раньше предусмотрительные люди заботились о таких делах еще при жизни. Не передоверяли никому!
То была неспровоцированная агрессия, и она требовала серьезного ответа.
— Я хотел бы лежать под памятником Неизвестному писателю.
— Ишь какой, — мгновенно прицелился Павленко, — Молодой, а заносишься... Я бы и сам охотно пристроился под такой надписью.
— Это ты-то?
— Это я-то!
Вот мы и сыграли себе веселый марш.
Да, Павленко, с которым я имел счастье дружить, был застенчив и неуверен в себе. Я не знаю писателя советских дней, который бы так, как он, безжалостно и публично оценивал все, что вышло из-под его пера. Он поругивал «Азиатские рассказы». Был недоволен «Пустыней», «Баррикадами». Ему хотелось переписать «На Востоке». Многое ему не нравилось в «Счастье». Виновато спрашивал о своем отличном очерке: «Ну как, пригодится это слабое сочинение?» И в этом вопросе не было и тени иронии, а только мучительное сознание того, что такое подлинная литература.
Из физики известно: на человека давит столб воздуха, уходящий высоко в атмосферу. На Павленко, человека блестяще образованного, давил столб мировой литературы, уходящей в античность. Он был уже известен, любим читателем, но бранил себя все яростнее.
Помню, как мы ехали в самую первую совместную командировку на фронт.
Ранним утром серенького дня перед зданием редакции нас ожидала «эмка». Стали укладываться. Переднее сиденье было покрыто темно-малиновым ковром, низко свисавшим через спинку. В путанице его изломанного рисунка мне неясно почудились очертания еще более темных, каких-то уже совсем черно-малиновых драконов. «Откуда эта роскошь?» — спросил я у водителя. «Майор Шестопалов дали, со склада выписали. Их там много. Эвакуированные».
Мы миновали ежи и надолбы окраины и выехали на Волоколамское шоссе. Прямо перед моими глазами из непостижимых глубин ворса поднималась пещерная пасть дракона. Я с надеждой поглядывал на Павленко, предвкушая неизбежный поход в таинственное царство ковроведения.
— Чего тебе? — спросил Петр, поймав мой просительный взгляд.
— Чего, чего!.. Прочти ковер. Интересно же. Что он там скажет...
— В прифронтовой полосе, друг мой, нужно читать не ковры, а карты, — невозмутимо сказал Павленко и не спеша достал из планшета аккуратно сложенные листы... Потом коротким движением легко и нежно тронул мой бок своим локтем. Впереди был фронт — около часа езды.
Когда я думаю о Павленко, то вспоминаю мужество его ума, способного стоять под ружьем без отдыха и срока, его писательские муки, неистощимый пыл его общественного темперамента и, конечно, плутовские истории, какими он так бескорыстно веселил и обольщал друзей.
Вспоминаю и ту комнату, где, осуществляя идею индивидуального суверенитета, состязались, бесцельно ораторствуя, глухие друг к другу краснобаи. Вижу милого Павленко с его ладонью веером — неподражаемым жестом удивления, ловлю на себе взгляд его проницательных глаз из-под очков. Тень друга не покидает мои дни...
ВТОРОЕ РОЖДЕНИЕ ЗАГЛАВИЯ,ИЛИТЕНЬ, СКОЛЬЗЯЩАЯ В СТРОКЕ
«Восстань, пророк, и виждь и внемли». Что выражает эта пушкинская строка, если не веру в пророческую суть подлинной поэзии, литературы?! Помню, как тогда же, в дни нашей совместной жизни в редакционной комнате, мы говорили с Павленко о, казалось бы, магическом свойстве истинного большого художника прозревать будущее, о предощущениях Блока, о смутных его предчувствиях, не обманувших поэта, когда он, еще ощупью, торил свою тропу в социальной жизни общества. Каким откровением в сонной одури мещанского быта или в атмосфере высокомерия монархической незыблемости должны были прозвучать так хорошо известные теперь строчки:
И черная, земная кровь