Тень друга. Ветер на перекрестке — страница 60 из 98

Поистине предощущение поэта могло стать но фигуральным знаком поражения Франции, но вполне реальной надписью на развалинах целого государства.

Предвидение поэта — не прогноз политолога. Здесь убеждают чуткость настроения и пластика образных деталей.

В другом стихотворении того же цикла Тихонов пишет:


И вижу, как в тумане, я

В предутренней строке

Подпольщика Германии,

Идущим налегке.


Едва различимый сквозь сырую мглу полурассвета, этот сливающийся с темными фасадами домов отважный расклейщик листовок встает перед глазами на своем обратном пути. Он уже без тяжелой ноши, а банку с клеем унес товарищ в другую сторону. Еще все впереди. О нем еще напишут романы, такие, как «Каждый умирает в одиночку» Ганса Фаллады, его имя найдут в тайнописи рассекреченных архивов гестапо...

А откуда эта «предутренняя строка», где ощутимо выражена сопричастность автора наглядному очерку человеческой тени, в глухой час скользящей но берлинской улице? Может быть, поэт увидел ее наяву из окна гостиницы в предместье города или сквозь окно позднего такси... Эффект авторского присутствия, жизненный исток стихотворной строки выражены скупо, но отчетливо.

Да, Тихонов многое увидел тогда, в 1935—1936 годах. И странно, что этот цикл стихов по нашел серьезного отклика в нашей критике. Его даже поругивали.

«Тень друга» вобрала впечатления поэта от разных стран и людей. Многое из написанного сбылось с мрачной точностью. А скоро и его самого позвала Отечественная война на защиту родного Ленинграда.

Так что же значило для Тихонова это взятое у Батюшкова название? О каком друге шла речь, кому посвящены стихи, чья тень посещала его раздумья?

Тихонов сам ответил на эти вопросы в заглавном стихотворении цикла. Да, он видел Германию разъяренных эсэсовцев, Францию сытых лавочников, Англию надменных банкиров, Польшу кичливой, неразумной шляхты.

Но он видел и Европу великих традиций свободолюбия и демократии. Европу простых людей, блузников, как говаривали когда-то, и интеллигентов, обуреваемых духом борьбы. По растерянному и обреченному континенту, уже проданному и преданному коричневым колоннам, метались изменники и паникеры, нашептывая и убеждая: сопротивление бесполезно.

Безгласно стоял на площади маршал Ней. Что мог он, олицетворение военной славы буржуазной Франции, сказать соотечественникам? Некогда вдохновленный идеями революции, он стал тем не менее орудием и последней жертвой агрессивных войн Наполеона. Испытав русский поход, он потребовал у императора отречения, потом, в знаменитые «сто дней», снова примкнул к нему и в конце концов был расстрелян по приказу Бурбонов...

Маршал Ней молчал...


Но в тенях ночи запада

Тень друга я угадывал.

Быть может, он в Валенсии,

В Париже или в Праге он...

Кузнец ли он, рыбак ли он.

На баррикадах Вены ли

Он ранен и скрывается,

Ушел в страну чужую...

Он — тот, кто сложит песню нам

О беспощадном времени,

Расскажет о Европе

Все,

Чего не расскажу я.


Европейскому хаосу, расчетливо устроенному хитроумными политиканами, противостояли все здоровые народные силы. А в головных походных заставах, в боевых охранениях на флангах шли потомки парижских коммунаров, немецких спартаковцев, шли коммунисты — костяк будущего Сопротивления.

Николай Тихонов видел, как во мраке европейской ночи то здесь, то там мелькают тени друзей. Т а к  з а г л а в и е  с т и х о т в о р е н и я  Б а т ю ш к о в а,  п о с в я щ е н н о г о  х р а б р о м у  П е т и н у,  р о д и л о с ь  з а н о в о,  п о л у ч и л о  р а с ш и р и т е л ь н ы й  с м ы с л,  т а к  о н о  п е р е ш а г н у л о  х р е б т ы  д е с я т и л е т и й  и  п р и д а л о  п о н я т и ю  л и ч н о с т и,  м у ж с к о й  д р у ж б ы  е щ е  и  т о  с о ц и а л ь н о е  з н а ч е н и е,  ч т о  р а з д в и н у л о  е г о  р а м к и,  е г о  м а с ш т а б ы  д о  с и м в о л а  б о е в о г о  п р о л е т а р с к о г о  и н т е р н а ц и о н а л и з м а.

Так тихоновская «Тень друга» стала поэтическим предвестием общей победы над гитлеризмом. А тогда, на переломе московской обороны в наступление, замкнула для нас с Павленко цепь размышлений о прошлом и настоящем и оставила во мне дорогое, до сих пор живущее воспоминание о ночных чтениях сорок первого года.


2

Хрупкие сугробы снега тонкой ледяной пленкой зеркально отражают солнечный блеск. Он слепит глаза. Пришвинская весна света заливает все окрест. Холодный ветер из арьергарда февральских вьюг студит леса и воды. Зима прикрывает свой отход, огрызаясь подвижными заслонами заморозков. Но к полудню воздух уже наполнен тихим звоном, и первая голубая капля весеннего поднебесья набухшим парашютом планирует вниз с весенней крыши.

Март, апрель... Весна сорок пятого года. Идем на Берлин кончать войну. В сорок первом вспоминал я державинские строки: «Что ты заводишь песню военну флейте подобно, милый снегирь». Смолк красногрудый вестник. Теперь на сердце поют соловьи победы. И кажется, запевают родные мне, курские. Позади штурм Зееловских высот, впереди — подписание акта о капитуляции гитлеровской Германии в Карлсхорсте.

Итак, хотя Берлин еще не взят, в воздухе уже слышен шелест знамен победы. Острый весенний ветер берет их вподхват, разворачивает полковые, дивизионные святыни, принесенные сюда от стен Москвы и берегов Волги. Апрель распечатал свою последнюю декаду. Каждый его день мчится по свету курьером долгожданных реляций.

В эти последние месяцы войны я не видел Павленко. Но в середине апреля через мои руки прошел на газетную полосу «Красной звезды» его очерк «В глубине Европы». Павленко находился в действующей армии. Очерк был прислан из Вены. Я отправил его в набор, а сам на следующий день вместе с Константином Симоновым улетел на фронт навстречу последним дням Берлина. Нам предстояло стать очевидцами исторической церемонии в Карлсхорсте. Очерк Павленко с таким красноречивым названием я увидел в газете уже на фронте, он был напечатан 24 апреля. Мы действительно стояли в центре Европы победителями. Это наши решающие усилия привели ее к освобождению из-под фашистской неволи.

Потом понеслось половодье разноцветных дней. После подписания акта о капитуляции противника мы в ту же ночь ринулись вслед за Рыбалко через Судетские горы — в Прагу. Никогда но забыть этих дней в Европе. Мы пробыли в Праге весь май, а когда я в июне вернулся в Москву, то первое, что узнал от жены: Павленко в больнице. А я-то еще удивлялся, почему он из Вены не поспел в Берлин. Оказывается, еще там, в Австрии, ему стало плохо, а в июне, к нашему возвращению, он уже лежал в туберкулезном институте у доброго профессора Эйниса.

Я пришел в палату к другу. Он был удручен своим положением, но на столике около него я увидел стопу бумаги, а отдельно — тоненькую стопочку листков, уже исписанных маленькими буковками его твердого почерка. Начинался роман «Счастье».

Я рассказывал Павленко о Берлине, обо всем, что видел там и слышал в последние дни войны, о самой процедуре капитуляции, о том, как двое наших генералов сели на скамью, отведенную для Кейтеля, Штумпфа и Фридебурга, а узнав, чьи места заняли, вскочили как ужаленные. О многом — большом и малом, торжественном, драматичном и смешном. Вспомнили мы сорок первый год, наши литературные чтения поздними вечерами, и Павленко сказал:

— Ну, что же, Андрей Болотов был бы доволен, и Воронцов тоже. Победа совершенная. — Потом помедлил, иронически прищурился и добавил: — Впрочем, кто их знает. Ведь крепостники же, а вдруг оказались бы с теми белыми, что пошли служить Гитлеру? Были же такие.

— Эка хватил! Чего ты от них хочешь! В их времена вся Европа была феодальной. Да и теории научного коммунизма еще не существовало, — загорячился я.

— Теории не существовало, это правда. А восстание Болотникова уже прогремело.

— Не будем неблагодарными, — сказал я, — как они тогда помогли нам, в сорок первом! А особенно Батюшков.

— И то правда, — подвел Павленко итог дискуссии, смял нос гармошечкой, развернул ладонь лесенкой, и на этот раз жест означал все что угодно, кроме полной определенности.

Павленко задумался. Он был худ и желт. И только сейчас я окончательно понял: он очень болен. Но какой же это был человек, если на моих глазах он никогда ни у кого и ни в каких обстоятельствах не просил форы. Он работал и жил, как здоровый, а уж острил так, как и не снилось юмористам и сатирикам-профессионалам.

Сейчас он был где-то далеко от этой больничной палаты, погруженный в свои размышления, и, только почувствовав на себе мой долгий, пристальный взгляд, защитно улыбнулся, снова изобразил гармошечку на лице и неожиданно спросил:

— Ну, что тебе сейчас напоминает мой нос? Живо!

— Руль от турецкого корабля после бортового залпа фрегата «Три святителя» из эскадры адмирала Ушакова.

— Берем! — снисходительно бормотнул Павленко и легонько ткнул меня в бок локтем.

Я посмотрел на него с благодарной нежностью.

В октябре того же года я провожал Павленко в Ялту. Он подлечился, но все еще кашлял. Слабо улыбаясь, он суживал глаза, морщил нос и в такие моменты почему-то, казалось мне, походил на больного японца, хотя и здоровых-то я видел на своем веку лишь издали и мельком.

У меня было такое впечатление, словно он вбирал в себя жесты, выражения лиц, повадки, манеру говорить многих своих персонажей, живших в тех местах, где он сам бывал подолгу.

В нем было нечто ориентальное. Восток сквозил в его плавных движениях, в том, как его гибкие пальцы владели чашечкой кофе, в изысканном наклоне головы, когда он проницательно выслушивал чью-то велеречивость, в том, как его «мысль, шагающая по арабизмам, истекала грузным плодородием образов». Так он писал о султане Магомете, но эту характеристику можно переадресовать и ему самому, автору «Азиатских рассказов». Он долго жил в Турции, бывал в Сирии, изучал восточные языки и, как вспоминал Владимир Лидин, видевший его в Стамбуле, «это был хрупкий молодой человек