Поистине предощущение поэта могло стать но фигуральным знаком поражения Франции, но вполне реальной надписью на развалинах целого государства.
Предвидение поэта — не прогноз политолога. Здесь убеждают чуткость настроения и пластика образных деталей.
В другом стихотворении того же цикла Тихонов пишет:
И вижу, как в тумане, я
В предутренней строке
Подпольщика Германии,
Идущим налегке.
Едва различимый сквозь сырую мглу полурассвета, этот сливающийся с темными фасадами домов отважный расклейщик листовок встает перед глазами на своем обратном пути. Он уже без тяжелой ноши, а банку с клеем унес товарищ в другую сторону. Еще все впереди. О нем еще напишут романы, такие, как «Каждый умирает в одиночку» Ганса Фаллады, его имя найдут в тайнописи рассекреченных архивов гестапо...
А откуда эта «предутренняя строка», где ощутимо выражена сопричастность автора наглядному очерку человеческой тени, в глухой час скользящей но берлинской улице? Может быть, поэт увидел ее наяву из окна гостиницы в предместье города или сквозь окно позднего такси... Эффект авторского присутствия, жизненный исток стихотворной строки выражены скупо, но отчетливо.
Да, Тихонов многое увидел тогда, в 1935—1936 годах. И странно, что этот цикл стихов по нашел серьезного отклика в нашей критике. Его даже поругивали.
«Тень друга» вобрала впечатления поэта от разных стран и людей. Многое из написанного сбылось с мрачной точностью. А скоро и его самого позвала Отечественная война на защиту родного Ленинграда.
Так что же значило для Тихонова это взятое у Батюшкова название? О каком друге шла речь, кому посвящены стихи, чья тень посещала его раздумья?
Тихонов сам ответил на эти вопросы в заглавном стихотворении цикла. Да, он видел Германию разъяренных эсэсовцев, Францию сытых лавочников, Англию надменных банкиров, Польшу кичливой, неразумной шляхты.
Но он видел и Европу великих традиций свободолюбия и демократии. Европу простых людей, блузников, как говаривали когда-то, и интеллигентов, обуреваемых духом борьбы. По растерянному и обреченному континенту, уже проданному и преданному коричневым колоннам, метались изменники и паникеры, нашептывая и убеждая: сопротивление бесполезно.
Безгласно стоял на площади маршал Ней. Что мог он, олицетворение военной славы буржуазной Франции, сказать соотечественникам? Некогда вдохновленный идеями революции, он стал тем не менее орудием и последней жертвой агрессивных войн Наполеона. Испытав русский поход, он потребовал у императора отречения, потом, в знаменитые «сто дней», снова примкнул к нему и в конце концов был расстрелян по приказу Бурбонов...
Маршал Ней молчал...
Но в тенях ночи запада
Тень друга я угадывал.
Быть может, он в Валенсии,
В Париже или в Праге он...
Кузнец ли он, рыбак ли он.
На баррикадах Вены ли
Он ранен и скрывается,
Ушел в страну чужую...
Он — тот, кто сложит песню нам
О беспощадном времени,
Расскажет о Европе
Все,
Чего не расскажу я.
Европейскому хаосу, расчетливо устроенному хитроумными политиканами, противостояли все здоровые народные силы. А в головных походных заставах, в боевых охранениях на флангах шли потомки парижских коммунаров, немецких спартаковцев, шли коммунисты — костяк будущего Сопротивления.
Николай Тихонов видел, как во мраке европейской ночи то здесь, то там мелькают тени друзей. Т а к з а г л а в и е с т и х о т в о р е н и я Б а т ю ш к о в а, п о с в я щ е н н о г о х р а б р о м у П е т и н у, р о д и л о с ь з а н о в о, п о л у ч и л о р а с ш и р и т е л ь н ы й с м ы с л, т а к о н о п е р е ш а г н у л о х р е б т ы д е с я т и л е т и й и п р и д а л о п о н я т и ю л и ч н о с т и, м у ж с к о й д р у ж б ы е щ е и т о с о ц и а л ь н о е з н а ч е н и е, ч т о р а з д в и н у л о е г о р а м к и, е г о м а с ш т а б ы д о с и м в о л а б о е в о г о п р о л е т а р с к о г о и н т е р н а ц и о н а л и з м а.
Так тихоновская «Тень друга» стала поэтическим предвестием общей победы над гитлеризмом. А тогда, на переломе московской обороны в наступление, замкнула для нас с Павленко цепь размышлений о прошлом и настоящем и оставила во мне дорогое, до сих пор живущее воспоминание о ночных чтениях сорок первого года.
Хрупкие сугробы снега тонкой ледяной пленкой зеркально отражают солнечный блеск. Он слепит глаза. Пришвинская весна света заливает все окрест. Холодный ветер из арьергарда февральских вьюг студит леса и воды. Зима прикрывает свой отход, огрызаясь подвижными заслонами заморозков. Но к полудню воздух уже наполнен тихим звоном, и первая голубая капля весеннего поднебесья набухшим парашютом планирует вниз с весенней крыши.
Март, апрель... Весна сорок пятого года. Идем на Берлин кончать войну. В сорок первом вспоминал я державинские строки: «Что ты заводишь песню военну флейте подобно, милый снегирь». Смолк красногрудый вестник. Теперь на сердце поют соловьи победы. И кажется, запевают родные мне, курские. Позади штурм Зееловских высот, впереди — подписание акта о капитуляции гитлеровской Германии в Карлсхорсте.
Итак, хотя Берлин еще не взят, в воздухе уже слышен шелест знамен победы. Острый весенний ветер берет их вподхват, разворачивает полковые, дивизионные святыни, принесенные сюда от стен Москвы и берегов Волги. Апрель распечатал свою последнюю декаду. Каждый его день мчится по свету курьером долгожданных реляций.
В эти последние месяцы войны я не видел Павленко. Но в середине апреля через мои руки прошел на газетную полосу «Красной звезды» его очерк «В глубине Европы». Павленко находился в действующей армии. Очерк был прислан из Вены. Я отправил его в набор, а сам на следующий день вместе с Константином Симоновым улетел на фронт навстречу последним дням Берлина. Нам предстояло стать очевидцами исторической церемонии в Карлсхорсте. Очерк Павленко с таким красноречивым названием я увидел в газете уже на фронте, он был напечатан 24 апреля. Мы действительно стояли в центре Европы победителями. Это наши решающие усилия привели ее к освобождению из-под фашистской неволи.
Потом понеслось половодье разноцветных дней. После подписания акта о капитуляции противника мы в ту же ночь ринулись вслед за Рыбалко через Судетские горы — в Прагу. Никогда но забыть этих дней в Европе. Мы пробыли в Праге весь май, а когда я в июне вернулся в Москву, то первое, что узнал от жены: Павленко в больнице. А я-то еще удивлялся, почему он из Вены не поспел в Берлин. Оказывается, еще там, в Австрии, ему стало плохо, а в июне, к нашему возвращению, он уже лежал в туберкулезном институте у доброго профессора Эйниса.
Я пришел в палату к другу. Он был удручен своим положением, но на столике около него я увидел стопу бумаги, а отдельно — тоненькую стопочку листков, уже исписанных маленькими буковками его твердого почерка. Начинался роман «Счастье».
Я рассказывал Павленко о Берлине, обо всем, что видел там и слышал в последние дни войны, о самой процедуре капитуляции, о том, как двое наших генералов сели на скамью, отведенную для Кейтеля, Штумпфа и Фридебурга, а узнав, чьи места заняли, вскочили как ужаленные. О многом — большом и малом, торжественном, драматичном и смешном. Вспомнили мы сорок первый год, наши литературные чтения поздними вечерами, и Павленко сказал:
— Ну, что же, Андрей Болотов был бы доволен, и Воронцов тоже. Победа совершенная. — Потом помедлил, иронически прищурился и добавил: — Впрочем, кто их знает. Ведь крепостники же, а вдруг оказались бы с теми белыми, что пошли служить Гитлеру? Были же такие.
— Эка хватил! Чего ты от них хочешь! В их времена вся Европа была феодальной. Да и теории научного коммунизма еще не существовало, — загорячился я.
— Теории не существовало, это правда. А восстание Болотникова уже прогремело.
— Не будем неблагодарными, — сказал я, — как они тогда помогли нам, в сорок первом! А особенно Батюшков.
— И то правда, — подвел Павленко итог дискуссии, смял нос гармошечкой, развернул ладонь лесенкой, и на этот раз жест означал все что угодно, кроме полной определенности.
Павленко задумался. Он был худ и желт. И только сейчас я окончательно понял: он очень болен. Но какой же это был человек, если на моих глазах он никогда ни у кого и ни в каких обстоятельствах не просил форы. Он работал и жил, как здоровый, а уж острил так, как и не снилось юмористам и сатирикам-профессионалам.
Сейчас он был где-то далеко от этой больничной палаты, погруженный в свои размышления, и, только почувствовав на себе мой долгий, пристальный взгляд, защитно улыбнулся, снова изобразил гармошечку на лице и неожиданно спросил:
— Ну, что тебе сейчас напоминает мой нос? Живо!
— Руль от турецкого корабля после бортового залпа фрегата «Три святителя» из эскадры адмирала Ушакова.
— Берем! — снисходительно бормотнул Павленко и легонько ткнул меня в бок локтем.
Я посмотрел на него с благодарной нежностью.
В октябре того же года я провожал Павленко в Ялту. Он подлечился, но все еще кашлял. Слабо улыбаясь, он суживал глаза, морщил нос и в такие моменты почему-то, казалось мне, походил на больного японца, хотя и здоровых-то я видел на своем веку лишь издали и мельком.
У меня было такое впечатление, словно он вбирал в себя жесты, выражения лиц, повадки, манеру говорить многих своих персонажей, живших в тех местах, где он сам бывал подолгу.
В нем было нечто ориентальное. Восток сквозил в его плавных движениях, в том, как его гибкие пальцы владели чашечкой кофе, в изысканном наклоне головы, когда он проницательно выслушивал чью-то велеречивость, в том, как его «мысль, шагающая по арабизмам, истекала грузным плодородием образов». Так он писал о султане Магомете, но эту характеристику можно переадресовать и ему самому, автору «Азиатских рассказов». Он долго жил в Турции, бывал в Сирии, изучал восточные языки и, как вспоминал Владимир Лидин, видевший его в Стамбуле, «это был хрупкий молодой человек