1
Именно тогда и произошел переломный момент. Страшная вещь. Конечно, когда катишься с трамплина, каждый новый, более рискованный прыжок очень мало отличается от предыдущего. Сегодня меня бьет озноб, стоит подумать, как это меня угораздило стать участником этих событий. Озноб бьет меня и когда я думаю, как же это я умудрился так разогнаться на этом трамплине, за несколько сантиметров до падения, что мне доверили пистолет. И Болосу тоже, Жулия. Известному депутату, погибшему в автомобильной катастрофе.
Одним из признаков наступившей зрелости является осознание того факта, что в жизни ничего нельзя переиграть. Что ход сделан раз и навсегда. Так вот, я все никак не созрею. И переломный момент явно дал это понять Микелю, который, по прошествии более чем двадцати лет, пролетевших с тех пор, все еще не осознал произошедшее.
Все дело в том, что ни Симон, ни его соседи по квартире и товарищи по ячейке не имели достоверных сведений о том, что случилось. Они только подозревали, что дело было серьезное. Следуя инструкциям Голубоглазого и общим правилам безопасности, существующим для крайних случаев, мы быстро перебрались на другую квартиру, забились в нору и притаились в ожидании взрыва, молясь богу, в которого не верили, чтобы никакого взрыва не было: боже, боже, ну когда же кончится такая жизнь. И установили, как и было положено, контакт для связи и для прикрытия. Половина связных не подавала признаков жизни, и это значило, что рейд полиции основательно проредил наши ряды. Ходили слухи, что один из товарищей погиб, но как было в этом удостовериться, ведь нельзя же зайти в агентство новостей и поинтересоваться: вы не будете так любезны проинформировать меня, не выскочил ли из окна шестого этажа мой героический товарищ во время полицейского обыска, чтобы не выдать никого из друзей, а мужик из агентства тебе: подождите минуточку, я сейчас же предоставлю вам всю информацию; как вы сказали, ваш героический товарищ, во время обыска? И Симон думал, что так оно и было, и пытался убедить себя, что это не так; но главное – было очевидно, что это все могло произойти только по доносу кого-то из своих. И я решил поговорить об этом с Болосом. С Франклином. Мы прокурили и прошептались всю ночь, опасаясь, как бы нас не услышали соседи и как бы Кролик и Курносый, два других наших товарища по импровизированной ячейке, не решили, что мы что-то против них замышляем; дело в том, что Болос и Микель доверяли друг другу больше, чем следовало доверять товарищу. Их связывал некий особый вид контрреволюционной дружбы, опасной для подпольной жизни, но чрезвычайно полезной, чтобы выжить и не свихнуться. Поэтому Франклин и Симон просидели всю ночь, задавая себе вопросы и разглядывая под лупой все, что оставалось неясным. И пришли к выводу, что связные, откликнувшиеся на позывной, пребывали в такой же растерянности, как и они сами; и было очевидно, что удар был нанесен умело и полиции удалось обезглавить Партию, оставив рядовых бойцов без руководителей и руководства к действию. Вот он, настоящий взрыв.
– Сдается мне, что нам придется взять инициативу в свои руки, – вздохнул Симон, когда пробило пять. И сам изумился: что это я такое говорю?
– А как? – ответил ему бедняга Болос по прошествии пяти минут. – Сесть в тюрьму и там со всеми посоветоваться?
– Нет, наоборот: я сказал «взять инициативу в свои руки».
– Да, звучит красиво. Но мы не можем этого сделать, потому что неизвестно, кто предатель. Им может оказаться кто угодно. А это значит, что мы никому не можем доверять.
– Нет. Предателем должен был быть кто-то из руководства. Он слишком много знал.
– Да, но… – ответил Франклин.
После столь весомого аргумента моего друга мы полчаса просидели молча. И выкурили полпачки сигарет «Румбо». И ничего не решили.
Но око Партии зорко следило за всеми, несмотря на трудности. Через двое суток, проведенных без сна в ожидании того, что в любой момент дверь вышибут пинком и у нас под носом окажутся черные дула пулеметов, в одно пасмурное утро кто-то позвонил нам в дверь. И что теперь? Что будем делать? Все четверо вопросительно переглянулись, понимая, что придется решиться хоть на какой-нибудь шаг, потому что от постоянного сидения в этой норе у нас уже не только ноги, но и душа затекла; и я открыл. За дверью стояла доктор философии Принстонского университета, притворявшаяся продавщицей энциклопедий, в темных очках и с дергающимися, словно от тика, губами. Я ей любезно ответил, что энциклопедий у меня уже достаточно, спасибо; но доктор философии, проскользнув в чуть приоткрытую дверь, уже стояла в квартире и говорила: дай мне пройти, Франклин; ведь ты же Франклин, не так ли?
– Нет.
– Курносый?
– Нет.
– Симон?
– А ты-то кто?
Девушка сняла очки, и Кролик, наблюдавший всю сцену сквозь щелку двери, узнал в ней товарища по Партии, похоже из Кастельона, которую он видел пару раз на общих для представителей различных ячеек собраниях. Доктор философии валенсийского происхождения объяснила нам, что меньшая часть руководства, избежавшая ареста, решила жестко прореагировать на события и уже установила контакт с товарищами в заключении, а их было ровно двадцать два, и они уже мхом поросли в барселонских тюрьмах (в мужской тюрьме «Модель» и в женской «Вад-Рас»), просидев две недели в подземельях полицейского управления на улице Лайетана. Их было даже двадцать три, если считать беднягу Минго, потому что именно товарищ Минго из Центрального комитета ринулся, дабы никого не предать, навстречу свободе как настоящий герой, герой Партии, Революции и Народа, бедный товарищ Минго, Шавьер Карас Эрнандес, у тебя была девушка, ты ходил в драмкружок в Оспиталете, мы никогда тебя не забудем. И отомстим за твою смерть, клянусь тебе, святой Минго, товарищ и мученик. Девушка из Кастельона, товарищ Перпиньянка, сообщила нам, что семеро наших руководителей были арестованы прямо во время заседания Центрального комитета; еще трое стояли на посту для обеспечения безопасности заседания и неизвестно почему прозевали засаду. Все остальные находились на подпольных квартирах, куда полиция нагрянула полчаса спустя, но гораздо раньше, чем кто-нибудь смог узнать о том, что произошло. И Партия приняла решение…
– Как вам удалось связаться с товарищами в тюрьме? – (На сцену вышел Симон Энтузиаст, как всегда наивно выпаливающий вопросы, задавать которые не следует.)
Перпиньянка улыбнулась; буквально это означало: ты что, парень, с луны свалился? С чего это ты взял, что я возьму да и расскажу? И продолжила давать нам инструкции. И Курносый, Симон, Кролик и Франклин, словно внимая оракулу, все обратились в слух, потому что нам предстояло выучить наизусть следующее. Пункт первый: нам достоверно известно, что предатель проник в наши ряды. Пункт второй: еще не установлено, кто он. Пункт третий: мы почти уверены, что предатель – один из тех, кто сейчас в тюрьме, ведь чего он точно не может допустить, так это возбудить у нас подозрения.
– Козел он, кем бы он ни был. Увижу его – убью. – (Кролик.)
– Пункт четвертый: почти достоверно известно, что это один из тех, кто стоял на посту для обеспечения безопасности Центрального комитета.
– Тогда у нас уже и имя его есть, – поторопился Франклин.
– Нет. Имен у нас три, и два из них лишние.
– Но как же… Ну да, конечно.
– Пункт пятый: этот удар погубил две трети руководства Партии.
– Об этом не стоит говорить, – сурово заметил я.
– Почему же? – Взгляд Перпиньянки пробуравил мне мозг.
– Чтобы избежать деморализации в коллективе.
– Нет ничего более революционного, чем правда.
– …
Бедного Симона поймали на недостаточно революционной и, вполне возможно, мелкобуржуазной мысли. Десять покаянных молитв Пресвятой Богородице.
– Понятно? Далее, пункт шестый, или шестой, это уж как вам больше нравится: ваша ячейка, как военное подразделение на службе Партии, избрана для проведения операции.
Все это Перпиньянка выпалила почти без пауз. А потом открыла сумку, которая до того момента лежала на клеенке обеденного стола, достала из нее пачку сигарет без фильтра «Сельтас» и вынула одну. Курносому и Симону одновременно пришла в голову одна и та же мысль:
– Избрана для чего?
– Да, для чего? – присоединились к нему Франклин и Кролик.
– Вы были знакомы с товарищем Минго?
– Нет.
– Так для чего мы избраны? – спросил и Симон.
– Вы можете дать мне договорить? – Она прикурила «Сельтас» и на несколько секунд скрылась в облаке дыма.
– Да, конечно.
– Я здесь, чтобы сообщить вам, что, поскольку ваша ячейка состоит из товарищей военного профиля и вы, по всей вероятности, чисты… – она остановилась, чтобы пальцем снять крошку табака с языка, – вы избраны для проведения операции, которая восстановит революционный дух всех наших товарищей: тех, кто уже с нами, и тех, кто еще мечтает к нам присоединиться.
– И где тут собака зарыта?
– А делать-то нам что?
– И почему ты вдруг прямо заявилась к нам на квартиру, а не через связного?
И тут Болос покинул столовую, а вернулся в нее уже с черным, как ужас, пистолетом. И положил его на стол, поближе к себе, этаким предупреждением. И Симону это показалось (господи, какой же прыгун с трамплина) прекрасной идеей. А Перпиньянка только улыбнулась, с зажатой в зубах сигаретой, с полузакрытыми от дыма глазами, снова открыла сумку и вынула из нее пистолетище поувесистее.
– Давайте-ка поосторожнее, мы тут не шутки шутим, – сплюнула она.
Но Франклин, что было свойственно Болосу, продолжал заедаться:
– Почему ты пришла сразу к нам, не через связного?
– Голубоглазый выведен из строя. – Она произнесла это почти нехотя, как будто ее утомляло это детское недоверие. Все четверо окаменели, их мысли застыли, как будто у них кто-то умер, кто-то вроде отца. И ничего им не оставалось, кроме как глотать слюну и проклинать предателя, виновника всех напастей. Перпиньянка посмотрела на часы, глубоко вздохнула, погасила окурок в пепельнице и изрекла сквозь тающий клуб сигаретного дыма: – Пункт седьмой: сегодня вечером…
Они отправились туда поодиночке. Кролик и Франклин вместе поехали на Голубом трамвае[65], делая вид, что совершенно незнакомы. Один из них на всякий случай дождался следующего фуникулера. Курносый, всегда такой замкнутый и странноватый, вообще непонятно как туда добрался. А я, чтобы прогнать терзавший меня страх, решил пойти туда пешком, то есть самым революционным и неблагоразумным путем, потому что как, интересно, объяснить тот факт, что молодой человек решил подниматься на Тибидабо пешком в полном одиночестве. Но так или иначе, ровно в шесть вечера, когда солнце начинало покрываться нежным румянцем, приближаясь к столь уже близкому закату, мы, все четверо, стояли в очереди, чтобы подняться к сторожевой башне парка развлечений, представлявшего собой, при том холоде, весьма печальное зрелище. Стоявший при входе контролер, парень с шевелюрой кукурузного цвета, который непрерывно жевал жвачку с таким смаком, что у меня слюнки потекли, чуть было не отморозил себе нос. Он посмотрел на нас печальными глазами и проверил наши билеты. Надо признать, народу в очереди было немного, ведь если внизу холод только перехватывал дыхание, то наверху, в люльке колеса обозрения, он перехватывал даже мысли.
Все четверо в точности выполнили инструкции, которые дала Перпиньянка. Они и не поняли, как так случилось, что, когда они садились в люльку, вдруг появился пятый и сел вместе с нами, а юноша с кукурузными волосами закрыл дверцу и отправил нас в небо, не переставая жевать жвачку. Когда люди на земле основательно уменьшились в размере, этот пятый снял шапку, и мы увидели его лицо: это был сам Голубоглазый и ему было не до шуток.
– У меня голова кружится, – сказал я. – Я боюсь высоты.
– Тогда сядь в центр, нам нельзя терять время.
И там, на высоте, в присутствии единственного и бесполезного свидетеля, Христа с Распростертыми Объятиями[66], Голубоглазый рассказал нам, что время его киоска и связных прошло.
– А мы думали, тебя замели, – улыбнулся Франклин.
– Я же сказал: нельзя терять время. Вы избраны для того, чтобы свершилось правосудие. В память товарища Минго. – Тон его голоса был несколько пафосным. – Я сообщил в Центральный комитет, что для вас будет большой честью выполнить его поручение. – Он молча посмотрел на нас. – Неужели я ошибся?
Молчание, ух, страх, а меня чуть не рвет от жестокой качки.
– Мы уже десять лет ведем совместную борьбу. – Его голос раздавался издалека, казалось, он шел от Христа с Распростертыми Объятиями. – Партия хочет, чтобы мы были достойны товарищей-мучеников.
Мы все замолчали, как будто творя молитву за упокой души Шавьера Караса Эрнандеса, уход которого газеты сопроводили короткой заметкой с информацией о самоубийстве рабочего автомобильной фабрики СЕАТ, явно пребывавшего не в своем уме. И холодный ветер произнес: аминь, Минго, аминь.
– Вы должны действовать сообща: не важно, кто из вас нажмет на курок, и лучше всего никому и никогда об этом не рассказывать.
И Франклин, Кролик, Курносый и Симон в первый раз посмотрели друг на друга в новой роли скованных одной цепью страшной тайны. И все четверо улыбнулись, чтобы скрыть овладевавший ими бесконечный ужас. Франклин для храбрости задымил сигаретой «Румбо», а мне из глубин тошноты захотелось извергнуть каплю иронии:
– А это для чего?
– Он погубил нашу Партию, он погубил нашу жизнь, он предал правое дело и революцию… и убил Минго.
– Предатель хуже врага. – Это был голос Курносого, который временами увлекался теорией.
– К тому же легавые должны понять, что мы не шутки шутим.
– Вы что, хотите, чтобы об этом узнала полиция? – изумился я.
– Конечно. Пусть его найдут с пулей в затылке. Пусть они сами скрывают правду. Пусть говорят о самоубийстве, если пойдут на это. Только так мы сможем снова взять инициативу в свои руки. И никто никогда не докажет, кто именно его убил.
Люлька медленно двинулась вниз, как будто кукурузная голова со жвачкой почувствовал заключительные нотки в словах Голубоглазого. Ни один из пятерых, сидевших в люльке, не решился взглянуть на пейзаж той запуганной, развернутой спиной к морю Барселоны, в которой рождалось столько трагедий, в которой наших товарищей сажали за решетку, а предатель все еще свободно дышал. Не спеша Голубоглазый занял последние секунды пути словами: либо Солнцепек, либо Бык, либо Севилец. Один из трех. Без всякого сомнения. Кого первым выпустят из каталажки, тот и ваш.
– Но мы должны быть полностью уверены.
– Об этом не беспокойтесь. Мне нужна чистая работа. Когда придет время, вы получите имя и адрес. – Голубоглазый смотрел куда-то вбок, как будто стыдился того, что говорит. – Все остальное вас не касается. Квартира, которую вы занимаете, пока что в безопасности. – Он слегка замешкался. – После… после операции вы будете расформированы по новым квартирам; я передам вам всю информацию через Перпиньянку.
Люлька уже почти коснулась земли, и я почувствовал себя более уверенно.
– Спокойной ночи, ребятки, – сказал Голубоглазый, подводя черту.
Я встал и с улыбкой Хамфри Богарта отряхнул задницу. Парень с кукурузной головой отрывал корешки билетов новых мучеников. Я не заметил печали в его глазах, но мне показалось, что он избегал наших взглядов. Встав на твердую землю, я выдохнул в сторону Голубоглазого:
– Так, значит, нам придется направить суровую критику в затылок товарищу…
Кто-то улыбнулся, но Голубоглазый испепелил меня мрачным взглядом.
2
– Мне очень тяжело говорить об этих вещах, Микель… потому что они определили всю мою жизнь, и все случилось так, как случилось, потому что я такой, какой есть. Но мне понадобились десятилетия, чтобы я научился принимать себя таким, как есть. Когда мне было семнадцать-восемнадцать или, может быть, чуть побольше, я только плакал. А теперь не то чтобы смеюсь, но говорю об этом с сухими глазами. И к тому же я об этом говорю, Микель, могу тебе рассказать. Мне кажется, что впервые я об этом догадался, когда мне был двадцать один год. Твой отец, в смысле женщин, был парнем очень… как бы тебе сказать?
– Бабником.
– Вот это я и хотел сказать, – пробормотал дядя, неловко опершись на спинку кровати и устремив потерянный взгляд туда, где жили воспоминания о том, чего Микелю не следовало бы знать о личной жизни отца.
Дядя говорил, что в семнадцать или восемнадцать лет его отец уже был завсегдатаем публичного дома «У Маньяны». «Мне же, похоже, торопиться было особенно некуда. Он меня туда и привел, притворяясь, с типичным для него с самого детства бахвальством, что знает о женщинах все: о том, что у них между ног, о шлюхах и о шампанском. Ты-то там не был, у Маньяны, но это был роскошный бордель, он стоял у дороги на поселок Мура, в очень красивом месте, среди деревьев, с кучей шторочек и с кучей баб. Говорят, что пика славы он достиг во времена моих родителей, но, так или иначе, в тот или иной момент своей жизни любой мужчина, живший в Фейшесе, там оказывался. В двадцать один год пробил и мой час: меня затащил туда любитель этого дела Пере Женсана Первый, Лучший Друг. Он хотел, чтобы меня приласкала Люсия. Люсия, называвшая себя на итальянский манер Лючия, была женщина молодая, красивая, черноглазая, чувственная, черноволосая, с безупречной фигурой и длинным списком восторженных поклонников. Позже я узнал, что Лючия была родом из поселка Жиронелья и приходилась племянницей церковному настоятелю, разбившему множество сердец. Было ясно, что Лючия обладала той демонической красотой, которую наследуют рожденные во грехе».
– Сядь нормально, дядя, у тебя рука затечет.
– Да нет, мне так удобно. И помолчи, сделай милость, дай мне рассказать. Лючия была очень хороша, просто красавица, нельзя не признать.
– Маурисий, я тебе ее дарю.
Я чуть не задохнулся – для меня это было слишком, – но Пере стал говорить, что за такую женщину и умереть не жалко, что она может открыть мне глаза на жизнь, что я тихоня, а она поможет мне обрести радость. Все это говорил мне твой отец, семнадцатилетний сопляк. А Лючия явно была с ним заодно: они оба смеялись, и, кажется, смеялись надо мной. Он подмигнул мне и оставил меня, сукин сын, наедине с этой захватывающей дух женщиной. И то, о чем я уже подозревал, стало ясно в тот самый момент, Микель. Мне ужасно стыдно об этом говорить, но это одна из причин, по которой я так отчаянно и с головой ушел в книги: хотел узнать, смогу ли я забыть о том, кто я есть, или, что еще страшнее, смогу ли я себя изменить. Лючия разделась передо мной и начала меня ласкать, раздевая, но я стоял как истукан.
– Твой друг мне уже говорил, что ты очень застенчив.
– Я… просто я…
– Ничего, солнышко. Расслабься. Я сама.
– Да, но только…
С такими разговорами далеко нам было не уйти. Мы оказались в кровати, до которой было рукой подать. И тут я понял, что дело не в том, что мне противна именно бедняжка Лючия, а в том, что нельзя пытаться сделать своим то, что тебе не мило, войти в него и овладеть им, потому что оно тебя автоматически и беспричинно отталкивает. Когда я это понял, то поднялся с кровати с прояснившимися наконец мыслями и сказал ей тихо, но твердо:
– Мне не нравятся женщины.
Она на несколько секунд застыла, а потом начала возбуждать меня руками, чтобы доказать, что я вру.
– Видишь? – через минуту сказала она с глубокой обидой в голосе. – Как ты можешь говорить, что я тебе не нравлюсь, если у тебя так стоит!
Лючия была уязвлена в том, что ей не удалось соблазнить меня; к тому же она, должно быть, чувствовала себя представительницей всех женщин мира и потому не могла понять, как же так: такой ладно сложенный парень и не бежит за ней, как собачонка.
– Дядя, я и понятия не имел…
– Это секрет всей моей жизни, который я не сумел должным образом скрыть. – Он наконец сел в кровати прямо, и Микель немного успокоился. – Кроме тебя, вот теперь, когда мне все уже безразлично, об этом знали только трое. И если бы я мог заново пережить некоторые моменты своей жизни… и те никогда бы не узнали.
– И что же ты, рассказал об этом моему отцу?
– Нет, не рассказал. Да я и сам еще не знал. Мне никто не рассказывал, что такое гомосексуализм. Тогда таких называли бабами, кокетками, жеманниками, но не гомосексуалами, как вы сейчас говорите. Кроме всего прочего, потому, что об этом вообще никто и никогда не разговаривал. А я жил с этим, сам не понимая. Я ведь думал, что это самая что ни на есть обыкновенная вещь – бояться женщин, чувствовать, что они от тебя далеки. И я нашел убежище среди томов Вергилия и Горация. Никто из домашних не видел в этом ничего странного, не говоря уж о Мауре Втором, Божественном. Куда там, ему казалось, что это совершенно естественно. Они понятия не имели, что Вергилий спасал меня от встреч с женщинами и от близости к прекрасным фигурам мужчин, которые мне нравились. Никому не говори о том, что я тебе сейчас рассказал, Микель.
– Я люблю тебя, дядя.
Тут пролетел тихий ангел. Молчание позволило нам услышать, как сержант Саманта отчитывает какого-то старика, который опять обмочился без разрешения. Чтобы не расстраиваться, Микель опять посмотрел в глаза дяде, который вернулся в свои двадцать лет.
– В этом юноше живет душа художника, – решил однажды твой прадед Маур Второй.
– Да ну?
– Да. Он будет поэтом.
И меня отправили учиться на философско-гуманитарный факультет. Я ничего не имел против, мне было приятно идти по стопам классиков. И я на время отдалился от Пере, которому было предначертано стать помощником отца, деда Тона, на семейной фабрике. И благодаря книгам под мышкой я превратился в человека особенного, которому простительны некоторые странности, а ведь в то время и в Фейшесе, и в Барселоне все танцевали чарльстон, веселились, и каждое гулянье заканчивалось тем, что ты с похмельем просыпался в чужой кровати. Все, не считая меня.
– Маурисий, ну давай пойдем со мной, мать твою.
– Я подожду тебя в гостиной, чаю попью.
– Ну не будь ты как баба, пошли. Развлечемся…
Твой отец постоянно читал мне мораль: он все доказывал мне, как вредно для здоровья воздержание, и объяснял, что будет еще время исправиться морально и духовно и полностью посвятить себя одной-единственной женщине и так далее. Но мне совсем не хотелось говорить ему, что я до смерти боялся этих крашеных баб, что меня от них тошнило. Я не мог ему рассказать, что сердце у меня екало, когда я видел мускулистого, полуобнаженного мужчину, нагружающего телегу льдом или работающего на стройке, взобравшись на леса, с трехдневной щетиной, с загрубевшей от работы под открытым небом кожей… и я мечтал, чтобы он разделся прямо передо мной, о том, чтобы ласкать его. Но я и не подозревал, что это означает, что я голубой; не знал, что это может причинить мне боль. Хотя инстинктивно чувствовал, что это нужно скрывать. Пока не решил, втайне от всех, пойти и поговорить с отцом Висенсом.
– Зачем?
– Затем, что все так делали. Отец Висенс был уже старенький, но все говорили, что он мудр и благоразумен, и я думал, что он сможет объяснить мне, что со мной такое и каков наилучший выход из положения. И он нашел достойный выход: он сделал меня несчастным на всю жизнь. И сделал это очень умело.
– Да ты знаешь, кто ты?
– Нет, отец мой. В каком смысле, кто я?
– Знаешь, кто ты? – И голос его дрожал в темноте исповедальни.
– Нет, отец мой.
– Ты – развратник.
Это был приговор на всю жизнь. Я, Маурисий Безземельный, Развратник, выслушал его с ужасом. И, холодея, понял, что неразрывно связан с Содомом и Гоморрой и что гнев Божий непременно падет на меня, если только я не…
– Если только я что, отец мой?
– Если ты не победишь эту противоестественную склонность и не умертвишь свою грешную плоть во славу Божию; если не примешь решение всю жизнь воздерживаться от каких бы то ни было плотских связей. И вообще, ступай-ка ты к врачу.
– Кто, я? К врачу?
– И прочитай сто покаянных молитв Пресвятой Богородице.
И я отправился к врачу, к доктору Каньямересу, который выслушал меня с большим вниманием, но тут же загрустил. Он ничего не мог с этим поделать: «я не могу, понимаешь, Маурисий, нет у меня от этого никакого средства… Может быть, тебе все же лучше решиться?»
– На что решиться?
– Ну как… Не то чтобы мне хотелось тебя к этому подталкивать, но, может быть, имеет смысл… А если тебе попробовать, ну, с женщиной… Может, тебе понравится…
– Я пробовал.
– И что?
– Они мне неприятны. Нет. Мне с ними очень плохо. Я их боюсь. Это сильнее меня…
Благодаря святому отцу и бесценному содействию доктора Каньямереса Маурисий Безземельный, Развратник, принц Содома и властелин Гоморры, начал жить, проливая невидимые миру слезы и чувствуя себя грешником.
Шестьдесят лет спустя, скорчившись на кровати в сумасшедшем доме, указывая пальцем на своего внучатого племянника, он посмотрел на него внимательно и с болью во взгляде и с надрывом в голосе признался, что, поговорив с отцом Висенсом и с доктором Каньямересом, понял, что кто-то приговорил его навеки быть несчастным.
– Почему же ты не взбунтовался?
– Сегодня легко говорить… – Он набрал воздуха и посмотрел на меня с улыбкой. – Я и взбунтовался: я так и не прочел сто покаянных молитв Пресвятой Деве Марии.
– Хочешь отдохнуть немного, дядя?
– Нет. В двадцать два года я влюбился.
Они немного помолчали. Из глубины воспоминаний родилось новое признание:
– Его звали Микель. Микель. Так же, как тебя, Микель. – Он снова на несколько минут ушел в воспоминания. – Микель Россель. Я никогда никому об этом не рассказывал.
– И не нужно об этом рассказывать.
– Нет, нужно. Вот увидишь. – Он бросил взгляд на тумбочку. – Может, съедим шоколадку?
С удовольствием жуя шоколад, дядя Маурисий рассказал ему, что Микель был юношей его возраста, немного помоложе, и работал ткачом на фабрике Женсана.
– Нам было очень трудно понять, что мы друг другу нравимся. Это было тяжело, это было невозможно, ты понимаешь?
– Не стоит об этом говорить.
Но дядя невозмутимо продолжал монолог своей боли, и в тот момент речь пошла о любви: «Понимаешь, Микель, в первый раз мужчина отвечал на мой заинтересованный взгляд взаимностью. Микель Россель ел холодное мясо из своего узелка, сидя на земле, облокотившись на стену текстильного цеха и совершенно не беспокоясь о пыли, от которой я тут же начинал кашлять, как астматик». И дядя рассказал, что они с Пере искали отца и остановились рядом с товарищем Микеля, который указал им, что хозяин Женсана прошел вон туда, к котлу. И Маурисий взглянул Микелю в глаза. Микель, не переставая жевать, тоже посмотрел на него, явно смеясь про себя и приводя его в замешательство. Перед тем как уйти по коридору к грунтовочному цеху, Маурисий обернулся и с ужасом понял, что этот красивый, хорошо сложенный парень идет за ним. Недолго думая, он сказал Пере, что сейчас его догонит.
– Как тебя зовут?
– Микель.
– А меня Маурисий.
– А я и так знаю.
И он беззвучно засмеялся – так, как только немногие умеют делать, Микель. С того самого момента я понял, что буду любить его. И мы начали встречаться, всегда тайком, всегда прячась; вначале мы скрывали это даже от самих себя, делая вид, что не понимаем, что мы друг другу нравимся. И вот в один прекрасный день Микель взял меня за руку, за ту руку, которой я сломал ветку в лесу на равнине Бонайре, куда мы ходили собирать грибы. Мы долго смотрели друг другу в глаза, стоя рядом, слишком близко, чувствуя угрызения совести и дрожь желания, и Маурисий Безземельный первым сказал: «Я люблю тебя, Микель…» Эхо волшебного воспоминания затерялось в стенах комнаты, и он рассказал, что Микель ответил ему нежным поцелуем, и обе небритых щеки коснулись друг друга. «И я подумал, быть может, и вправду возможно решиться быть счастливым, как все люди. Но в тот момент я отчаянно боролся с идеей греха, душившей меня уже столько лет».
– Ты думаешь, мы правильно поступаем? – спросил я, Маурисий Безземельный, Моралист.
– Кончай болтать и обними меня.
Микелю было не до церемоний. Так что мы обнялись, и я потерял рассудок и с этого момента понял, что наслажденье мне доступно, даже если это наслажденье запретное, о котором я не смогу рассказать ни отцу Висенсу, ни доктору Каньямересу, ни моему дорогому другу Пере Женсане Первому, Беглецу, который в то самое время, должно быть, развлекался с двумя потаскухами одновременно и думал: «Жизнь прекрасна, потом покаюсь в грехах, и привет». Загвоздка в том, Микель, что эти долгие мгновения любви были всего лишь мельчайшими и незаметными островками счастья.
Микель, тот другой Микель, Микель Россель, был очень нежен и осторожен. Он научил меня понимать, что я ему тоже нравлюсь; ласкал меня так, как я даже представить себе не мог; показал мне, как нежно исследовать тело любовника. В то утро мы не нашли больше грибов, Микель; зато мы нашли друг друга и запечатали свою привязанность, а может быть, и любовь, не знаю, неудобной печатью тайны. В семье Женсана многие прожили всю свою жизнь с безмерной тайной за спиной; и я был одним из них. Суть в том, Микель, что я любил Микеля до самой его смерти.
Вечер в тишине сумасшедшего дома пролетел, как вздох. И тени стали уже едва различимы.
– Дядя…
– Да?
– Меня назвали Микелем в честь твоего Микеля?
– Нет. Тебя назвали Микелем в память твоего брата Микеля: на этом настояла твоя мать. Но твоего брата действительно назвали Микелем в честь моего Микеля. – Дядя вытер скомканным платком слезу. – Я воспользовался правом крестного отца, чтобы навсегда сохранить память о своей любви. Но твои родители этого не знали.
– Вы уже расстались, когда я родился?
– Он уже умер, Микель. Уже много лет прошло с тех пор, как Микель умер. С тех пор, как его убили.
– Что? – И после паузы, в которой жили тени: – Кто?
– Да мы никогда не бывали вместе, я и Микель. Мы встречались под покровом темноты. Или в людской толпе, делая вид, что между нами нет ничего подобного тому, что на самом деле происходило. Он был рабочим, я – родственником хозяина, и мы оба присутствовали при провозглашении Каталонской Республики на площади Сан-Жауме в Барселоне. Микель был очень пылким юношей, и вскоре он записался в Федерацию анархистов Иберии. Мы шли тропой надежды и даже не могли взять друг друга за руку, но нас объединяло то невероятное счастье, которое рождается, когда мечты многих сливаются в одно целое. И вместе мы перебывали в бессчетном числе дешевых гостиниц возле Барселонского порта (всегда держась подальше от Фейшеса и его злых языков) и учились в них запретным движениям нежности, и мало-помалу наши неопытные тела овладели азбукой ласк, и в тайне нашей любви Маурисий, студент отделения классической филологии, и Микель, ткач, рабочий второго разряда, стали неразделимы.
– Но кто убил твоего Микеля, дядя?
– Дед, Маур Второй, Божественный, распрощался с жизнью в конце тридцать второго года, в полном противоречии со стихами, типичными для этого времени, а ведь он так хорошо знал поэзию, однако понятия не имел о том, что происходит с окружавшими его людьми. Он умер поэтической смертью: дон Маур всегда воображал себе финал, который можно было бы пересказать александрийскими стихами, и то, как он произносит последние слова (у него было заготовлено три варианта), окруженный безутешными домочадцами, в присутствии широкого круга всех современных писателей, оцепеневших от такой потери и не понимающих, к кому после смерти Маура Женсаны перейдет негасимый факел гениальности. Но этого не произошло: дед Маур умер в северной галерее, сидя в кресле, держа в одной руке трубку и крепко сжимая тетрадку в другой. Никто не знает, когда именно он умер, но он точно ушел в одиночестве и, возможно, зная, что умирает, почтил всех Антониев и Мауров и их супруг, недвижимо наблюдавших за его смертью с портретов. Даже песик Бонапарт не издал ни звука. Его нашла Льюиза, уже очень старенькая: за несколько месяцев до того, когда была провозглашена Республика, она отпраздновала сорок шестую годовщину своего пребывания в услужении в доме Женсана. Бедная старушка, тихо плача, обошла весь дом, пока не обнаружила меня в библиотеке склонившимся над томом Овидия. Трубка навсегда осталась лежать на письменном столе деда-поэта. Письменный стол так навсегда и остался стоять в кабинете. А тетрадка, которую он сжимал в руке, перешла прямиком в мои руки. Твой дядя Маурисий Безземельный побледнел, наверное, даже больше оттого, что увидел у деда в руках эту тетрадку, чем от самой его смерти. Дедушка Маур, Микель, поступил ровно так, как с незапамятных времен поступали все мужчины в роду Женсана.
– И что они делали, дядя?
– Они умирали внезапно. Эта судьба преследует нас неминуемо. И в сообщении о смерти, занимавшем полстраницы единственной газеты Фейшеса и всех газет Барселоны, по воле доньи Пилар были напечатаны «Ода к Фейшесу» и «Ода к моему саду», замечательные произведения, достойно выражающие высочайшую ценность творчества поэта, к несчастью уже покойного. И наследник, Антон, мой приемный отец и твой дед, естественным образом превратился в хозяина, Антония Женсану Третьего, Фабриканта. А я жил Вергилием, Гомером, мечтой и страхом ада. С течением времени ад рогатого черта сменился адом людским, страшнейшим из всех, и мы прилагали все усилия, чтобы сохранять нашу сладостную тайну. А через неделю нотариус сообщил нам новость, которая навсегда лишила семью покоя и привела в ужас всех Антониев и Мауров, а также их жен, из портретной галереи. То, что сказал нам нотариус, – причина несчастий, в результате которых твой отец сбежал из дома, а значит, отразившихся и на тебе.
3
К моей – и нашей – беде, через шестнадцать дней после экскурсии на Тибидабо нам сообщили имя и адрес.
– Это ключи от дачи в Вальдорейше, там нет соседей. Сегодня в пять вы заберете его из дома и отвезете на дачу. – Перпиньянка, сука, даже в глаза нам не смотрела. Она смотрела в пол. – Вот его адрес. В Вальдорейше его ждет приемно-следственный комитет, от которого вы получите дальнейшие инструкции.
Четверо приговоренных не произнесли ни звука. А Перпиньянка, будто сделав нам одолжение, подняла глаза и уставилась в стену.
– Партия гарантирует вам, что никто и никогда не узнает, кто убил Быка. И выносит вам благодарность за преданность идее революции.
– Да, но…
– Удачи. Я от души желаю вам удачи, товарищи.
Бык. Товарищ Бык. Пять лет в рядах партии. Первый выпуск Бейрутского университета, награжден за особые успехи в изучении взрывных устройств. Идеолог последнего раскола. Сталинист до мозга костей: может быть, даже слишком. Член Центрального комитета в течение последних трех месяцев. За что, за что, бывший товарищ Бык? Ты разве не знал, что Минго был хорошим парнем, что у него была девушка и будущее?
Все было просто, но уж очень противно. Бывший товарищ Бык не ожидал такой быстрой реакции. Может быть, он вовсе не ожидал никакой реакции. Когда Симон и Курносый посадили его в машину, за рулем которой сидел Франклин, с лица его исчезла та полуулыбка, с которой он открыл нам дверь, и глаза распахнулись от ужаса. Уже в машине кто-то вытащил пистолет – наверно, Кролик, самый нервный. Бык рта не закрывал, все повторял нам: «Что вы делаете, товарищи? Куда вы меня везете? Да что же это такое?» Бывшие товарищи молчали, онемев, оцепенев. Ни слова о Минго, как им было велено, будто их это совсем не касалось. Я смотрел в окно, чтобы не разрыдаться, и проклинал тот день, когда отправился с Бертой расписывать стены, а потом ввязался во все остальное. Я думал: «Не может быть, не может быть, не может быть, что я участвую в убийстве человека», а другой голос, глубокий, как у Голубоглазого, de profundis[67], говорил мне: «Бык – свинья, предатель, убийца, продавшийся врагу нашего общего дела». И так всю беспокойную дорогу до Вальдорейша. Три человека в масках заставили его признаться во всем до последнего слова. («Зачем, какую информацию ты им передавал, зачем, Бык, зачем, кому, назови имена связных. Зачем, Бык? Ты был шпионом с самого начала? А? Ты полицай? Рабочий полицай? За что ты продался, а?») И он провел три или четыре часа, все отрицая, даже очевидное, и говорил, что это ошибка, что он был лучшим другом товарища Минго, вопя, что все это ошибка. Но подпольные допросы проходили без особых церемоний. Вскоре он сдался и начал нести всякую чушь: что его кузина больна и ему нужны были деньги, чтобы заплатить врачам; что никогда ничего особенного им не говорил и даже понять не может, как их всех умудрились замести. Что он человек семейный (так оно и было), кормилец семьи (вранье). И сообщил им имя связного в полиции. И дал почти полную уверенность в том, что сообщников в Партии у него не было. А тем временем Курносый, Симон, Франклин и Кролик, как в самых что ни на есть классических фильмах про воров и полицейских, играли в карты в другой, до синевы прокуренной комнате и старались думать о Минго. Товарищ Симон сидел в уголке с книгой, а все остальные поглядывали на него с осуждением: уже хорош, поди, читать. Но у всех четверых выворачивало желудок в ожидании приказа, хоть им и не хотелось в этом признаваться, так как чувствовать себя трусом в такой ситуации было небезопасно. Ни один человек в Партии, кроме Голубоглазого, не знал в точности, кто они такие.
– Еще Перпиньянка знала, – сказал Микель Женсана Второй, Охранник, поднимая глаза от книги. Остальные посмотрели на него как на привидение, и он кашлянул. – Простите, я подумал вслух.
– Жузеп-Мария тоже думал вслух, – несколько застенчиво напомнила мне Жулия.
– Какой Жузеп-Мария?
– Болос.
– Откуда ты знаешь?
– Я же тебе говорила, что мы были знакомы. – На тарелке у нее остался только лук. – Чуть-чуть.
По правде сказать, никому не было никакого дела до тех, кто приведет приговор в исполнение. К тому же только двоим из четверых достанется счастливый билет. А оставшиеся двое никогда в точности не узнают, кто именно нажал на курок. Курносый, Симон, Кролик и Франклин, победители ноябрьского розыгрыша, чемпионы критики в затылок.
За те часы, пока шел допрос, они, глядя в сад и выяснив, что добровольцев среди них нет, решили, что придется тянуть жребий. Франклин выстругал четыре палочки разной длины и отдал их Курносому. И они решили тянуть: пусть будет самая короткая. У Симона чуть голова не закружилась от счастья, когда он увидел, что вытащил длинную палочку. Кролику досталась покороче, Франклину… вроде ни то ни се. А Курносому досталась самая короткая. Кролик и Курносый стали счастливыми обладателями путешествия на Карибские острова – оставалось только расстрелять бывшего товарища. И небеса разверзлись надо мной, потому что я понял, что не совершу убийства своими руками, каким бы оправданным оно ни было. Я воздал хвалу богу, которого нет, и краем глаза поглядел на Болоса, тоже благодарившего своих богов. В тысячу раз лучше избавляться от трупа, чем превращать Быка в труп. Еще в тысячу раз лучше сидеть и ждать, чем войти в ту комнату. А Кролик и Курносый побледнели как смерть.
После допроса приемно-следственный комитет скромно удалился, заметив нам, что через час мы должны освободить помещение, оставив ключи под ковриком. Кролик и Курносый поднялись. Симон предложил им сигарету «Румбо», словно последнюю сигарету приговоренным к смерти. Они жадно к ней присосались, как будто им и вправду предстояло умереть. Чтобы помочь им пережить эту минуту, осмелевший Франклин сказал: «Пусть ваша рука не дрогнет, товарищи: он просто предатель, слизняк. Подумайте о Минго». И Кролик посмотрел на него с ненавистью, бросил к его ногам зажженную сигарету и сплюнул: «Если ты так уверен, шел бы туда сам, козел. Я этого Минго вообще в глаза не видел». Но Курносый взял его под руку и увел в задние комнаты дома.
Франклин и Симон принялись ходить взад-вперед, как возле роддома, не решаясь взглянуть друг на друга. Им осточертел и сад после дождя, и эта дача. Они желали только, чтобы все уже закончилось. Возможно, оба думали, что никогда раньше им и в голову не приходило, как тяжко иметь при себе пистолет. И тогда я услышал выстрел. Господи. Два. Два чуть приглушенных выстрела. Критика в затылок бедняги Быка, презренного предателя общего дела. И мы с Болосом испустили глубокий вздох: пройдите, папаша, взглянуть на младенца.
Курносый и Кролик вернулись, пистолеты в кобурах, – понять, кто стрелял, невозможно. Самый Страшный Секрет принадлежал только двоим Героическим Товарищам. И ни Болосу, ни мне не хотелось смотреть им в лицо. Но мы чувствовали, что они жаждут только одного – напиться. А товарищ Минго может спать с миром.
– Теперь ваша очередь, – сказал Курносый.
И улыбнулся – его дело было сделано. Кролик нам ничего не сказал. Они оба растворились в сумеречном саду. И только тогда я осознал, что все это время дверь в сад была открыта и в доме стоял ужасный холод.
– Ну все, – сказал Франклин.
Им досталась худшая участь. Теперь Симону казалось, что гораздо худшая. Страшный сон, в котором ты должен спрятать труп. Для начала придется увидеть Быка мертвым, а ведь он только что ехал с ними в машине, живой и насмерть перепуганный, а теперь он затих, весь в крови. А потом до него нужно будет дотронуться, перетащить к машине, куда же его девать, кошмар какой. И они с Болосом (Франклин и Симон, связанные одной судьбой от первого причастия до первого расстрела) поднялись, не сказав: «Спасибо, товарищи, за исполненный долг», и с тоской и ужасом в сердце отправились, полумертвые, направо по коридору за трупом.
В углу комнаты, расположенной возле кухни, стоял торшер, а в нем горела тусклая лампочка в двадцать пять свечей. Посредине валялся стул, а рядом с ним, скорчившись на полу, лежал предатель Бык со связанными за спиной руками, и струйка крови вытекала из небольшого отверстия, через которое только что вырвалась жизнь.
– Предусмотрительные товарищи. – Франклин указал на полотенце, лежащее у головы трупа.
Симон печально улыбнулся. Когда он собирался накрыть ему голову полотенцем, чтобы не замазать все кровью, произошло то, чего ни в коем случае не должно было произойти. У Франклина, склонившегося над отвратительным и жалким Быком, застыл в горле крик. Бык помотал головой, приоткрыл глаза и застонал.
– Суки, мать их за ногу! – заорал я почти беззвучно, так что душе стало больно. Меня трясло от ужаса. – Они же, говнюки сраные, не убили его!
И в ярости я выскочил из комнаты, а за мной Франклин, крича от бессилия и самым контрреволюционным образом нарушая элементарнейшие правила безопасности подпольной работы. И на безлюдной улице, куда бедняга Болос вышел вслед за мной, тяжело дыша и выдыхая целое облако, таявшее в тусклом свете единственного в округе фонаря, мы услышали беззаботный стук колес поезда и молчание попрятавшихся по дуплам белок. Ни малейшего намека на присутствие сукиных детей, не доделавших свое дело. Конечно, был вариант помчаться по мокрым заброшенным улицам, купить на станции билет до Сан-Кугата[68] и провозгласить на все четыре стороны, что Курносый и Кролик – худшие в мире товарищи, что они не до смерти убили предателя и оставили нам дело недоделанным, а теперь нам, другу всей моей жизни Болосу и мне, вытащившим длинные палочки, придется убивать этого предателя по новой. Был, конечно, такой вариант. Или можно было сказать Болосу: «Слушай, пойдем-ка отсюда» – и оставить Быка в его агонии и одиночестве, а хозяева дома пусть сами разбираются с трупом. Или…
– Микель, мы так ничего не успеем. Кончай психовать.
– Ну суки они или нет?
– Им просто было еще страшнее, чем нам.
– И что теперь делать? Ждать, пока он умрет?
– Нет. Это же кошмар. А вдруг он еще долго не умрет. Будет мучиться.
– Тогда придется его, как животное…
– Заткнись уже, блин.
И мы замолчали. Вынули по сигарете и смешали дыхание с дымом. А в доме умирал Бык. Думать о Минго было нелегко. У «Румбо» был вкус и запах железа. Я никогда больше не курил этих сигарет, но те затяжки привели меня в чувство.
– Придется нам опять разыгрывать, чья очередь.
– Ладно. Давай только в этот раз как-нибудь по-другому.
Микель и Болос, как дети, играют в чет и нечет посреди незнакомой улицы: чет, нечет; раз, два, три. Но на кону было, кто из них добьет человека. Последним выстрелом капитана расстрельной команды. Раз, два, три – и выстрел достался бледному как смерть лейтенанту Франклину, а прапорщик Симон подумал: «Везет же мне, никогда больше на жизнь не буду жаловаться».
– Бедняга Жузеп-Мария.
– Да уж.
И они вновь замолчали, думая о том, что оба знают, что на самом деле Быка убил он, Болос, лучший друг. Когда мы вошли в комнату рядом с кухней, Бык отчаянными глазами глядел на дверь. В нас теплилась слабая надежда, что он уже умер, но нет, он моргнул и что-то хотел сказать. Глаза у меня наполнились слезами, и я еще успел встретить взгляд Болоса, а потом отвернулся. Я услышал выстрел лейтенанта – один сухой, не терпящий возражений выстрел. И когда прапорщик Симон накрывал лицо Быка, прежде чем тащить тело из комнаты, он увидел, что лейтенант Франклин нашел в себе достаточно сострадания, чтобы открыть ему рот и направить пулю, как святое причастие, прямо в память.
Ничего не могло быть омерзительнее. Они положили дважды казненное тело в багажник машины. И когда его глубокой ночью выбросили на свалке возле Гранольерса[69] в надежде, что вскоре труп кто-нибудь обнаружит, сообщит в полицию и та встревожится и поймет, что Партия – это не игрушки, они ощутили в сердце пустоту: бедняга Бык, совсем один, совсем мертвый, среди мусора.
Дорога до гаража в Гинардо́[70], где им должны были поменять колеса и как следует вымыть машину, прошла в молчании. Я так и не смог перестать думать о мертвом теле этого человека, умершего от критики в затылок, то есть убитого тремя дрожащими и нерешительными выстрелами и оставленного просто так, в компании холода, звезд и крыс. Я запомнил это, и мне было больно, Жулия.
4
– Капитан Саманта сказала мне, что ты ее обманываешь.
– Я? Да я же, когда прихожу к тебе, почти совсем ее не вижу.
– Она говорит, что ты тайком таскаешь мне шоколад, – настаивал дядя.
– Выдумывает! – отвечал Микель, кладя в ящик тумбочки две плитки шоколадной помадки и пряча их под желтую японскую бумагу для изготовления абиссинских львов.
– Вот и я о том же. Но она…
– У тебя что, живот в последнее время болит?
– Нет, не слишком, как обычно. Сержант – самая умная женщина во всей психушке.
– В клинике.
Дядя Маурисий не снизошел до того, чтобы скрестить шпаги с Микелем. Пока он не дожевал первую порцию шоколада, ему не хотелось дальше разговаривать. Он взял лист бумаги и стал глядеть вдаль. Пальцы его, сами по себе, с ловкостью, присущей дяде в той же мере, что и слепым, начали складывать бумагу, превращая ее в невероятного и неожиданного павиана с пышным задом. Когда все было готово, руки переместились к ночному столику, как будто в этом не было ничего особенного. В то самое мгновение самым главным в его жизни было даже не воспоминание, а реальность смерти его дяди, Маура Второго, Божественного. И на простыню скатилась слеза.
– Дядю убил я.
– Да ну, еще чего. – Но слеза была настоящая. Микель указал на павиана. – Эта обезьяна… Дядя, она просто великолепна.
– Его убил я. Он умер потому, что прочел то, что было написано в той тетради.
– Что это еще за тетрадь?
– Там была одна история. Размышления…
Тут дядя нервно скомкал бумагу, которая начинала было принимать форму лошади, и оставил ее на простыне. На взгляд Микеля, она превратилась в неузнаваемый комок, напомнивший ему рабов Микеланджело, с болью возникающих из камня, крича и требуя, чтобы им была дана возможность жить.
– Я, наверное, не в том порядке должен рассказывать.
– Дядя, если ты не хочешь рассказывать, то давай не будем об этом говорить.
– Нет, я хочу тебе рассказать. – Он решительно указал на стул. – Садись.
Его пальцы принялись делать еще одного павиана: примату нехорошо быть одному. И дядя начал рассказывать о том, как изумилась вся семья, когда нотариус Тутусаус прочитал им завещание прадеда Маура Женсаны Второго, Божественного. Завещание как таковое являло собой жемчужину литературного стиля, в котором прадед рассуждал, среди юридических тонкостей, о совершенстве сада и величии поэзии, вдохновленной этим locus amoenus[71], и цитировал самого себя, говоря: «Прекрасны тени в липовой аллее, но краше сень каштановых ветвей…» На этом месте сын его Тон начал зевать. Его ждала куча работы, которую он оставил, чтобы пойти к нотариусу. Усталость его, после всей этой недели, со смертью, трауром, похоронами, и теперь еще вдобавок вот этой процедурой, достигла предела. Он украдкой достал часы, чтобы посмотреть, успеет ли вернуться в контору до конца рабочего дня, и подумал: а не пойти ли сразу в казино? Но его рука застыла в воздухе, держа часы возле жилетного кармана, потому что как раз в тот момент нотариус Тутусаус дошел до места, где говорилось, что твой прадед, Маур Второй, Божественный, принимая во внимание необычайные обстоятельства, недавно дошедшие до его сведения, делает поправку к завещанию. Данная поправка засвидетельствована таким-то и таким-то. (Все почувствовали, как у нотариуса дрогнул голос.) Тем самым он отменяет все свои предыдущие распоряжения, противоречащие новой поправке. В двух словах, там говорилось: «Я завещаю все имущество, ко дню моей смерти принадлежащее нашей семье, в чем бы таковое ни заключалось и где бы оно ни находилось, включая земельные участки, дома, сад и фамильный особняк, а также фабрику, директором и распорядителем которой является и будет являться дон Антоний Женсана-и-Эролес, участок леса вплоть до Наварклеса, и денежные вклады, хранящиеся в банке, моему возлюбленному племяннику Маурисию Сикарту-и-Женсане, сыну моей любимой сестры Карлоты». И дед Тон, сын поэта, раскрыл было рот и снова его закрыл, как оранжевые карпы из пруда в саду, уже ему не принадлежавшем. Лишен наследства. За что? А фабрика? За что? И с того самого момента, почувствовав взгляд, брошенный в мою сторону твоим дедом Тоном, я понял, что нажил себе врага. Но что меня особенно уязвило, Микель, так это то, что твой отец, даже твой отец посмотрел на меня неприязненно, потому что ему, по всей видимости, казалось, что единственным достойным способом получения собственности в семействе Женсана была передача наследства по мужской линии. Два недруга в доме. А прабабушка Пилар и мама Амелия онемело молчали в явном недоумении, поскольку понять это было невозможно. Но взгляды мужчин заставили меня поклясться себе в том, что будь что будет, я никогда не уеду из этого дома, потому что это мой дом. Подаренный мне поэтом.
– Нет. Это мое, Маурисий. По праву мое. – Он гневно наставил на меня указательный палец. – Верни мне все.
У папы Тона дрожали усы. Даже две недели спустя он все еще не мог в это поверить; все еще, подобно карпу, раскрывал и закрывал рот от изумления; от того же самого изумления, которое, в сочетании с бесконечным страхом своей необъяснимой власти, переживал и я.
Он умолк. Казалось, что он вот-вот снова примется за лошадиную голову, но пальцы его решили двигаться в другом направлении. И мрачным голосом дядя Маурисий добавил: «Я поклялся, что никогда не уеду из этого дома, потому что он мой. А еще я поклялся себе, что, поскольку он мой, я могу делать с ним все, что захочу. А потом я сошел с ума, и вы отвезли меня дежурить тут с сержантом». Так он резюмировал пятьдесят лет истории, внутри которых умещалась вся жизнь Микеля. И оба они умолкли, так что слышно было саму тишину.
– А почему ты сказал, что это ты его убил?
Дядя поглядел на Микеля с таким видом, как будто вернулся из долгого и утомительного путешествия. Он взял в руки лошадиную голову и нервно ее развернул: перед ним снова был желтый лист с огромным количеством непонятных, таинственных складок, которые за несколько секунд до этого пытались превратиться в лошадь. И тогда он сказал, что моему прадеду ни в коем случае не следовало этого читать. «Я оставил тетрадку на виду, вместо того чтобы убрать ее, как всегда убирал. В этом виноват только я. Насколько я потом понял, мой дядя, твой прадед, нашел ее у меня на письменном столе. И у него еще хватило времени, пока никто не вернулся, прочитать, что там было написано, прийти в отчаяние, пригласить нотариуса, переделать завещание, сесть в портретной галерее с тетрадкой в руках, прийти в еще большее отчаяние и умереть».
Он замолчал, услышав властные приказы сержанта Саманты или одного из ее янычар. Потом посмотрел Микелю в глаза и сказал, не сводя с него взгляда: «Видимо, для того, чтобы заглушить эхо больной совести, я упросил твоего деда Тона остаться жить в моем доме: со всей его семьей и со всей его затаенной злобой. Тогда-то по Фейшесу и поползли слухи, что я игрок и проигрываю в баккара целые состояния. История запечатлела это как мое Первое Большое Разочарование».
5
Совершив возмездие, Симон и Франклин несколько месяцев были очень заняты. Какая-то добрая душа из Партии сделала все возможное, чтобы все четверо героев были не только изолированы друг от друга, но и загружены работой, дабы не подвергать их искушению слишком много думать, поскольку это могло поставить их военизированное участие в партийной деятельности под угрозу. Кроме трех переездов с квартиры на квартиру, товарищ Симон успел поучаствовать в десятках учредительных собраний новых ячеек. Речь там шла не только о суровой самокритике в связи с неэффективной организацией партийной работы, но и об изменениях в идеологической линии Партии. Он с головой ушел в эти дела и теперь действительно превратился в нечто вроде апостола язычников, проповедующего благую весть ортодоксального подхода. Его можно было с успехом переименовать из Симона в Савла. Минго же стал его первомучеником.
Времена были непростые: последний ревизионистский раскол оставил Партию без штанов. Но Микелю это было не важно: он знал, что ему принадлежит истина и он – один из тех десяти праведников, которых Лот должен был сыскать для Иеговы. Как же умиротворяет сознание, что ты один из десяти избранных! А в это время Франко, раскрыв рот и пуская атеросклеротические слюни, с наслаждением подписывал бесполезные и жестокие смертельные приговоры – рожденный убийцей, убийцей и умрет. Вся страна с нетерпением ждала или сердечного приступа, или невозможного поступка камикадзе, все еще вспоминая о минутах молчания в честь анархиста Сальвадора Пуч Антика[72]. Любопытно, что в основе революционного подхода Симона лежал важнейший вопрос: должен ли авангард рабочего класса в преддверии революции пойти на компромисс с интеллигенцией и христианским сообществом или нет? Ревизионисты готовы были пойти на это, но, по мнению Симона Апостола Язычников, это было недопустимо. Авангард рабочего класса должен твердой рукой проводить в жизнь диктатуру пролетариата, чтобы раз и навсегда свершилась социалистическая революция и Пришествие Коммунизма, как проповедовал Иисус. Был и еще более каверзный вопрос: как поступать с бывшими товарищами, ушедшими в Объединенную социалистическую партию Каталонии, контрреволюционными ревизионистами, которые поддерживают свой затухающий пыл, заигрывая с подпольными буржуазными партиями. В этом случае разница во мнениях была еще более заметна, и новоиспеченные старые большевики считали, что те, кто ушел в Объединенную социалистическую партию Каталонии, были даже хуже буржуев, потому что предали общее дело. И Микель Женсана Второй, Апостол Ортодоксального Подхода, вдруг почувствовал (в тот момент, когда произносил речь в университетской аудитории номер 11, в присутствии пятерых слушателей) бесконечную усталость, и ему пришлось втайне признаться самому себе, что он ищет повода сказать «прощай, оружие». Если бы только Берта, товарищ Пепа, не сидела в тюрьме с тех самых пор, как ее предал распроклятый Бык. И члены старого правления Партии, несмотря на угрожавшие им сроки от восьми до десяти лет тюремного заключения, изо всех сил пытались исправить ситуацию, пока общему делу не подсобил смешанный с кровью кал в теле диктатора. И в Партии началось движение: ее члены постоянно сновали туда-сюда, одни – с устремленным в небеса взором, другие – потупив глаза. В то время Пиночет возвращался в Чили с похорон Франко, а у товарища Симона не было ни денег, ни возможности отпраздновать это дело бутылкой шампанского, как подобало приличному человеку. Нежданно-негаданно Испания проснулась и вспомнила, что с незапамятных времен она – оплот монархии. И тогда Партия решила, что в связи с происшедшими переменами всем следует вернуться в ряды Объединенной социалистической партии Каталонии. Партия была распущена. Многие действующие члены сказали «аминь», готовые забыть проклятия, которые сами же изрыгали всего несколько месяцев назад в адрес своих ревизионистских братьев из Объединенной социалистической партии Каталонии. Но тех из нас, кому необходимость такого шага была не совсем ясна, тех, кто говорил, что для участия в выборах не нужен был ни огонь на поражение, ни Бейрут, ни лампочки в двадцать пять свечей, ни пропитанное кровью Быка полотенце, пригласили принять участие в проекте Equus[73]. И будьте любезны, возьмите с собой пистолет. И я, не желавший ничего другого, кроме как выйти в отставку, больше не вести войну, вернуться домой, записаться в общество ветеранов и сидеть в кресле-качалке, рассказывая байки, сказал, что приму участие в проекте Equus, и в глубине души думал: «А ты вылитая Антигона или, еще лучше, Эдип, неспособный восстать против своей революционной судьбы».
Выходя из дешевой гостиницы в Мадриде, где он провел ночь, Микель Женсана видел, как по площади Пуэрта-дель-Соль перед ним проезжает вереница черных блестящих кабриолетов, полных широких улыбок новоявленных рокфеллеров и новоиспеченных королей. Люди толпились на тротуарах, празднуя с открытым ртом и с радостью в глазах (после безутешных слез по случаю смерти Змея Горыныча) обретение королевской семьи. А в двух шагах от нового короля стоял я, с книгой в одном кармане и пистолетом в другом. Мной овладел приступ безудержного смеха, и я, печальный, разочарованный, полный надежд и растерянный, направился к метро, чтобы попасть на собрание Equus в Пуэнте-де-Вальекас[74].
Я думал, что проект окажется бесперспективным и нежелательным возобновлением нашей деятельности в погоне за все более далекой революцией, однако встреча превратилась в любопытнейшее и чуть ли не академическое мероприятие. В просторной столовой практически лишенной мебели квартиры меня усадили на шаткий кухонный стул за маленький столик из ДСП, поставленный перед длинным столом, за которым расположился Голубоглазый и еще трое незнакомых мне членов Центрального комитета. Они поблагодарили меня за участие в революционной борьбе и сообщили мне о неизбежном роспуске Партии и ее слиянии с Объединенной социалистической партией Каталонии и братской Коммунистической партией Испании. А также о том, что, принимая во внимание мой отказ участвовать в этом процессе, с настоящего момента с меня снимается какая бы то ни было ответственность в отношении Партии, в то же время как и с Партии снимается вся ответственность в отношении меня. Я должен был поклясться, что никогда не раскрою секретов, доверенных мне как члену Партии, и ни при каких обстоятельствах не предам никого из своих бывших товарищей, точно так же как и Партия никогда не разгласит моего участия в ее деятельности. Думаю, они имели в виду смерть Быка и мое обучение в Ливане. Я в первый раз об этом рассказываю, Жулия.
С одной стороны, Микель Женсана Второй, Робин Гуд, чувствовал невероятное облегчение, когда думал о том, что ему уже больше никогда не нужно будет выносить тяготы подполья. Но бывший товарищ Симон невероятно, до тошноты, перепугался, ведь хотя он и рисковал жизнью в борьбе со структурами диктаторской власти, прежде всего он боролся с самим собой, заставляя себя верить в правильность того, что делает. Верить в это с революционным энтузиазмом. И Микель, и Симон оба заглянули себе в душу:
– И как же мне дальше жить?
Я прямо так это и выпалил, глядя в глаза Голубоглазому, с жалостью и упреком, потому что невозможно так вдруг поменять систему ценностей. Но человек с густыми усами и с постоянно слезящимися глазами, у которого был самый что ни на есть командирский вид, почти незаметно махнул рукой: на дискуссии времени у них не было.
– Теперь пистолет. Верни его товарищу Пабло.
Я сделал, как мне велели, и снова посмотрел в глаза Голубоглазому:
– Как, собственно?
В первый раз за много лет Голубоглазый ушел от ответа, уставившись в потолок. В это время товарищ Пабло вручал мне конверт с достойным, но скудным количеством денег, необходимых для того, чтобы пережить первые недели возвращения в общество, где люди не переставали смеяться, заниматься любовью, гулять по улицам, делать вид, что ничего не происходит, защищать докторские диссертации, ходить в кино и выходить из дому, даже не задумываясь о том, нет ли за ними слежки.
Я вышел из этой столовой квартиры в Пуэнте-Вальекас, даже не решившись еще раз взглянуть на Голубоглазого. Я так и не спросил об участи, уготовленной товарищам, находящимся в заключении (например, Берте, то есть товарищу Пепе). Я не узнал, какова была реакция товарища Франклина, если он, конечно, принимал участие в проекте, и не осведомился, какой идиот придумал назвать проектом Equus это коллективное массовое увольнение, уготовленное – сказали мне – только тем членам Партии, которые сыграли в ее деятельности или структурах выдающуюся роль и не вступили в Объединенную социалистическую партию Каталонии.
На деньги товарища Пабло я заправил бензином «веспу», мотороллер, на котором приехал в Мадрид, и вернулся в Барселону как Микель Женсана Второй, Освобожденный от Всех Тяжких Повинностей, Кроме Воспоминаний. На скорости шестьдесят километров в час я пел, смеялся и плакал. И дерзко посматривал на постовых дорожной полиции. Теперь даже если бы они меня и остановили, мне не нужно было коченеть от мысли, что они обнаружат у меня пистолет в кармане или страх в сердце.
Впереди у Микеля было шестьсот километров, чтобы продумать, что делать дальше. Будь что будет, но возвращаться домой он не хотел. Это было бы равносильно признанию своей ошибки. Ему пришлось бы терпеть молчаливый, но торжествующий взгляд отца и, возможно, сочувственные взгляды дяди Маурисия. Но страшнее всего было столкнуться с молчанием матери – от такой перспективы он просто впадал в панику. Доехав до Монегроса, он три раза успел поменять решение; возле Фраги подумал, что раз уж… На раздумья оставалось еще сто сорок километров. И вот наконец, когда он решился, «он встал и пошел к отцу своему. И когда он был еще далеко, увидел его отец и сжалился; и, побежав, пал ему на шею и целовал его. Сын же сказал ему: Отче! я согрешил против неба и пред тобою и уже недостоин называться сыном твоим. А отец сказал рабам своим: принесите лучшую одежду и оденьте его, и дайте перстень на руку его и обувь на ноги; и приведите откормленного теленка, и заколите; станем есть и веселиться! ибо этот сын мой был мертв и ожил, пропадал и нашелся. И начали веселиться»[75].
– Можно подавать мясо?
Метрдотель нетерпеливо уставился на салат Микеля, едва потревоженный с одной стороны. Микель вернулся к реальности и посмотрел на тарелку. Метрдотель поднял бровь и обиженно спросил:
– Вам не понравился салат?
– Да нет, я просто…
Он положил нож и вилку на салат с виноватым видом. Жулия понимающе посмотрела на него и указала метрдотелю на стол. Тот щелкнул пальцами. Тут же явился официант и унес тарелки.
– Ты поел бы, вместе того чтобы столько говорить…
– Я не могу перестать рассказывать. Я всю свою жизнь молчал…
Она улыбнулась, и Микель спросил себя, сможет ли он рассказать ей все. Тут официант принес второе, которое, по всей видимости, уже давно остыло. Метрдотель, стоявший за спиной официанта, поднял бровь и, не оставляя попыток испортить нам ужин, спросил, не желаем ли мы еще вина. Они сказали: «Да, еще вина», рассчитывая получить предлог просидеть там еще долго-долго. Веком больше, веком меньше, Жулия. К тому же ты сама привела меня сюда, чтобы я рассказал тебе о Болосе, и видишь, что получилось.
Все, чего боялся Микель Женсана Второй, Блудный Сын, свершилось. Рамон, его двоюродный брат, позвонил с фабрики, спросил, удалось ли ему наконец исправить мир, и закончил фразу ехидным смешком. Нурия сказала: «Здравствуй, хорошо, что ты вернулся домой» – и замолчала, ни словом не упоминая о восторженном письме, которое он прислал ей, когда только начинал триумфальный путь подпольной борьбы и славы. И пригласила в гости, познакомиться с племянником. Отец посмотрел на него молча и насмешливо, но не произнес (наученный матерью) ни слова упрека. Все невысказанное отразилось в его глазах, и он с театральным вздохом ушел на фабрику, ведь он-то работает, не то что некоторые. Дядя, сидевший в библиотеке, поднял голову от книг и с искренней жалостью посмотрел на любимого племянника, вернувшегося домой. И действительно, хуже всего было молчание матери. Может быть, для того, чтобы разрядить обстановку, или в знак покаяния Микель полдня просидел в кресле подле матери, рядом с огромным радиоприемником. Этот приемник всегда стоял как раз у стены, вон там, за спиной Жулии. И я прислушивался к молчанию матери, пока она бесконечно штопала носки и подшивала брюки под тихую музыку, которая была слышна только в пятне света от лампы. И в молчании они говорили друг с другом: «видишь, как получилось, мама»; «да, сынок, не стоит мне рассказывать подробности, я счастлива, что ты вернулся живым, целым и невредимым»; «я думал о тебе, мама, но не мог позволить, чтобы это меня остановило, это было бы контрреволюционно»; «я понимаю, то есть нет, совсем не понимаю, но принимаю это: ведь самое главное, что ты вернулся, но чем ты собираешься заниматься?», «не знаю, мама; мне кажется, что я хочу учиться, но не знаю чему… я должен дать себе несколько дней на раздумья, чтобы понять, хочу ли я продолжать учебу на историческом факультете или же заняться чем-то другим, мама». И из полуоткрытой двери библиотеки до меня доносились медленные звуки «Голоса молчания»[76], и я понял, что дядя говорит мне «добро пожаловать». Мать, в очках на кончике носа, зубами перекусила нитку, выключила радио, чтобы дать мне послушать Момпоу, и проговорила про себя: «Думай сколько хочешь, сынок, и не обращай внимания на отцовское фырканье, сейчас очень важный момент в твоей жизни, Микель Блудный Сын».
– Отец очень волнуется, потому что на фабрике не все в порядке. – После двухчасового молчания мать посмотрела ему в глаза и положила работу на колени. – Все закрываются, и он боится, что нам тоже придется закрыться.
– Да что случилось? Рамон плохо помогает?
– Не в этом дело. Это кризис, и, говорят, на мировом уровне. У нас нет денег на новые станки. Это конец текстильной индустрии, сынок.
– Но людям ведь надо одеваться. Никогда не мог этого понять.
Если бы это было единственным, чего я не понимал в жизни… Но я понемногу подстроился к обычному распорядку дня и снова стал читать, только еще более внимательно, – пришел черед Тодорова и Барта. Отца целыми днями не было дома. Мать смотрела на меня издалека и с нежностью. И я гулял по саду один, одинокий, холостяк, вновь выходя к пруду без лебедей и к каштанам. Я строил планы на будущее и звонил друзьям, которые поражались, что я еще жив, и старался не глядеть на ту страницу телефонной книги, где был номер Болоса. Я запирался в библиотеке с дядей. Он уже тогда доверил мне тайну, известную лишь мне и ему, а именно что в Истории он останется под именем Маурисия Безземельного. Злые языки начинали поговаривать, что он понемногу сходит с ума. Он показывал мне новые дополнения к семейному генеалогическому древу, и подзуживал мою мать, говоря, что ей следовало бы пойти сфотографироваться, чтобы повесить фотографию на стену с портретами в северной галерее. И я решил, что вместо истории буду заниматься филологией: и просто потому, что мне это нравилось, и потому, что зачитывался стихами Фоша и начинал понимать, что искусство – совершенно особенная вселенная, в которой можно безнаказанно скрыться и прожить всю жизнь, не ища себе оправдания. Я был еще слишком неискушен и не знал, что существует профессия критика. Я был еще слишком молод, чтобы понять, что ищу путь спасения.
Я вернулся в университет через заднюю дверь; и он до такой степени больше не был Храмом, что даже на лекции мы ходили уже не в здание на Университетской площади, а в корпуса, хаотически расположенные по обеим сторонам проспекта Диагональ, которые начинали называть кампусом, для чего понадобилась всего капля желания и фантазии. Выходя с лекции Рикарда Сальвата[77], я познакомился с Жеммой. Она ела круассан, и я сразу же заметил, какие у нее ямочки на щеках. Берта осталась далеко позади. И, несмотря на то что теперь это кажется мне невозможным, Тереза тоже была далеко. И поскольку подполье осталось позади, Микель Женсана подчинился диктату времени и отрастил бороду.
6
Наша семья всегда была похожа на причудливый фасад дома с балконами, украшенными драпировкой, невольно притягивающий взгляды прохожих. Из поколения в поколение все Женсана избегали скандала. Двести лет – срок достаточный, чтобы накопить кучу грязного белья, но все было потихоньку отстирано в специальной комнатке в домашней прачечной. И так было испокон веков, Микель. Только твой отец нарушил это священное правило. Даже во времена прадеда Антона Женсаны Второго, Златоуста, который был известен не только даром оратора, но и благодаря ветвистым рогам, которых он совершенно не замечал, ничто не было вынесено на суд публики. И я, Маурисий Хозяин Дома, принадлежал к этой династии, боявшейся скандала, как чумы.
Когда жизнь послала мне неслыханное богатство, я втайне жил любовью к Микелю Росселю. И больше всего я боялся, что кто-нибудь узнает, что я порочный развратник. Я завидовал греческим эфебам, которые могли жить в любви без страха и при свете дня. Твой отец перестал настаивать на моем участии в его разгуле, но не потому, что подозревал о моей страсти, а потому, что непредвиденная развязка, к которой привело завещание поэта, глубоко его задела. Это положило конец шуточкам и доверительным разговорам, мы больше не пили пиво из одного стакана и не прикуривали друг другу сигареты. Пере Первый, Беглец, стал поглядывать на меня недоверчиво и молчаливо. Разумеется, ничто в нашей жизни не изменилось с тех пор, как все стало принадлежать мне. За исключением нотариуса, никто, кроме членов семьи, не знал о тайне, отравлявшей наше существование. Я по-прежнему никогда не заходил на фабрику, занимался своими Плавтами и Горациями и имел достаточно карманных денег, чтобы тратить их не считая. Я попытался приобщить своего Микеля к собачьим бегам и стал водить его в полуподпольные клубы, где играли в карты на большие деньги. Я давал ему деньги, чтобы он проигрывал их легко, не считая. Пока в один прекрасный день он не схватил меня за лацканы пиджака и, вместо того чтобы поцеловать, не сказал мне, что, если я не оставлю эти грязные привычки, он со мной расстанется. И я перестал играть. Ради любви.
Дома я острее всего чувствовал свое одиночество, потому что не мог пригласить туда Микеля. Единственным моим собеседником был рояль. Бабушка Пилар и мама Амелия приходили ко мне в библиотеку посидеть и помолчать. Наверное, в голове у них были сотни вопросов, ответов на которые они не знали, и когда я смотрел на бабушку Пилар, то чуть не плакал. Это были годы молчания в доме Женсана, как будто вся семья повернулась спиной к затеянной историей суматохе, захлестнувшей всю страну в те полные надежд тридцатые годы. Видишь, Микель? Сейчас смастерим клетку для наших обезьян.
Это случилось по моей вине: я уже несколько дней не видел Микеля и попросил его прийти срочно, просто по воле прихоти. Было лето, и стояла хорошая погода. Можно было гулять по ночам. Я впустил его украдкой, открыв калитку в заборе, там, где росли каштаны. И мы принялись заниматься любовью, охваченные животной страстью. Как только он в меня вошел, на нас упал жестокий и неожиданный свет фонаря. Я услышал, как выругался твой дед. Микель с молниеносной быстротой, несмотря на то что член его был в боевой готовности, перескочил через изгородь, обнаженный, и исчез во тьме. Я так никогда и не узнал, как он умудрился вернуться домой. Зато я помню, что от ругательств мой приемный отец перешел к проклятиям, плюнул мне в лицо и обозвал меня извращенцем, свиньей и бабой. Но он не узнал моего возлюбленного: этому я был рад, несмотря на весь стыд своего положения. Тогда я почувствовал себя беззащитным, стоя голым перед человеком, который был мне как отец и уже давно ненавидел меня за то, что его собственный отец все отдал мне. И я почувствовал, что позади него стоял кто-то еще. Я так никогда и не узнал, был ли там вместе с ним Пере, или же я это вообразил. Не успел я и слова сказать, как твой дед ушел, оставив меня в темноте и в отчаянии. В ту самую ночь генерал, которому со временем было суждено умереть от старости в постели, поднял восстание на севере Африки против законной власти. Но я плакал совсем о другом, скорчившись под каштанами и зачем-то сжимая в объятиях одежду Микеля. Я горько плакал оттого, что моя самая драгоценная тайна оказалась в руках того, кто мог меня ранить сильнее всех.
На следующий день о восстании фалангистов знали уже все. Но дед, как только удостоверился, что Пере не заберут в армию, заперся со мной в библиотеке. Это была моя библиотека. В руках у него был очень официального вида документ, и он приказал мне:
– Подпиши вот это.
– А что это такое?
Это была всего-навсего дарственная, согласно которой фабрика переходила в его собственность. А если откажусь, он раззвонит по всему Фейшесу, что я заядлый извращенец. И он подчеркнул, что ему прекрасно знакома личность моего сообщника. Я посмотрел ему в глаза и подумал: «Блефует».
– Ты понятия не имеешь, кто мой любовник.
– Любовник? И это называется любовник? Свинья ты, вот ты кто. Все я знаю.
– Не собираюсь я ничего подписывать. Делай что хочешь.
Твой дед Тон подошел к телефонному аппарату, стоявшему в библиотеке, набрал номер и попросил соединить его с редакцией «Голоса». Блефует или нет? Он весь кипел, и я понял, что он способен на все. А я в то время стыдился быть тем, кто я есть. Я взял перо, и твой дед положил трубку. Сейчас я думаю, что все-таки он блефовал: твоему деду скандал тоже был не нужен. Я подписал это ради Микеля; на фабрику мне было наплевать. Таким незамысловатым способом, Микель, она вернулась в его руки. И я почувствовал себя оплеванным и несчастным. О фабрике я не плакал: я никогда в жизни не гнался за богатством, хотя оно всегда было рядом со мной. Я снова заплакал через два дня, когда Микель сказал мне, что разборки богачей его не интересуют, но мой приемный отец подложил мне свинью, и когда-нибудь он за меня отомстит. И что он уходит на фронт. Тогда-то я и почувствовал весь груз одиночества и несчастья. А твой отец молчал и избегал меня. Я его не виню: Пере было всего двадцать два года и шла война. Я не виню его, но это было мое Второе Большое Разочарование.
7
– Что ты застыл?
– Так. Задумался. – Микель уставился на огромный бифштекс и стал прикидывать, с какой стороны к нему подступиться.
– Все болтаешь, а мясо, наверное, уже остыло.
Неодобрительный голос Жулии напомнил Микелю мать. Или бабушку Амелию.
– Давай теперь ты мне что-нибудь расскажешь.
Мясо действительно было нежное, и нож погружался в него без усилий.
– Я никогда не слышала, чтобы ты так долго о чем-нибудь говорил, Микель.
– Я сам такого не слышал.
– Тебя, наверное, этот ресторан вдохновляет.
Я промолчал. Выбранный мной кусок выглядел аппетитно. Перед тем как отправить его в рот, я улыбнулся Жулии:
– Да нет. По-моему, оформлен он совершенно по-дурацки.
– Я не про то. Ты в этом ресторане разговорился. Ты, наверное, был знаком с теми, кто здесь жил?
– Да Жулия, вот черт, я же тебе сказал, что нет! – Мясо действительно уже остыло.
– А может, ты сам здесь жил? – И она очень мило развела руками, как будто вмещая в вопрос сам дом, его прошлое, его бывших обитателей и желание, чтобы я оказался одним из них. – А?
– Слушай, подруга…
Микель ударил по столу, что метрдотель заметил tout de suite[78] и поднял бровь дугой, несмотря на то что в это время был занят обслуживанием клиенток за столиком dix-neuf[79]. (Трех незамужних дам из, по всей вероятности, некоего очень элитного клуба игры в бридж.)
– Что за муха тебя укусила?
Микель улыбнулся, извиняясь. Он протянул руку через стол, как через пустыню, и дотронулся до руки Жулии, в которой она держала вилку. Секундное прикосновение было чисто символическим, но его хватило для того, чтобы попросить у нее прощения за удар по столу, за злость, за нетерпение. Я украдкой горько улыбнулся, потому что был уверен, что она не заметит в этом движении ласки.
– А, Микель?
Нет. Она не заметила. Но такова была природа Жулии, и это мне тоже нравилось. Я вздохнул:
– У меня мясо остыло.
– Давай я попрошу, чтобы подогрели?
– Нет-нет… У них и без того такой вид, как будто сейчас мне штраф выпишут за…
– Давай!
И, сказав это, она привстала, взяла мою тарелку, щелкнула пальцами, и метрдотель, стоявший на другом конце зала, оказался у ее ног. И все это, пока я открывал рот, чтобы еще раз сказать: «Не надо, Жулия, правда». Жулия – замечательная женщина.
Когда мой бифштекс унесли на кухню, она сложила руки, улыбнулась и попросила меня продолжать.
– Но о Болосе я знаю далеко не все.
– Ты знаешь больше, чем все остальные. Даже чем его жена.
Единственное, что мне было известно, – это то, что вместе с Болосом мы росли, сомневались, влюблялись в недоступных женщин, стали Франклином и Симоном, мечтали, боялись и плакали. Бедный Болос, как и я, вечно гонялся за призраками. Бедный Болос, он мог сделать так, чтобы запоздалая кара пала на меня, а не на него. Но он этого делать не стал, возможно, потому, что был лучшим другом, чем я. От трех лучших друзей уже ничего не осталось. Во времена трех мушкетеров, когда мир был у них в кармане, Ровира решил уйти в монахи. Нам обоим, Болосу и мне, стало неловко, когда он сказал нам: «Я пойду в иезуиты, этим летом начинаю послушничество». А Микель и Болос, уже ставшие абитуриентами Храма знаний, не решались взглянуть друг на друга. У них было такое чувство, что они теряют друга, что он умирает у них на руках, что он в семнадцать лет решил похоронить себя заживо: ведь у него хватило духу совершить то, что я собирался сделать целых три раза. И я не решился сказать ему: «Нечего там делать, блин, Ровира» – и не захотел спросить: «А женщины как же?»
Ровира с Подготовительного Курса Б принял послушничество двадцать второго сентября. Мы оба пошли прощаться с ним на Северный вокзал. Там собралось много родственников Ровиры и прочих психов, готовых стать монахами. И Болос с Женсаной стушевались: молчали и натянуто улыбались. Они старались заглянуть Ровире в глаза и наблюдали, как он раздает поцелуи налево и направо и делает вид, что ему не страшно (козел!). Ровира подошел к ним, протягивая руку и не глядя в глаза, и тут Микель понял, что он готов расплакаться, но только и сказал ему: «Будь счастлив, Ровира», а тот, с независимым видом, ответил: «Спасибо, Женсана, будь и ты счастлив; правда, мы будем писать друг другу?», и Микель ответил: «Конечно», не зная, что лжет. А Болос хлопнул Ровиру по спине и ничего лучше не придумал, как только сказать: «Спасибо тебе, Ровира, что убрался с дороги, теперь все девушки на свете будут наши». Ровира слишком громко рассмеялся и пошел дальше, так и не глядя им в глаза, обнять своих родителей. Паровоз нетерпеливо пыхтел. Черт бы побрал эти вокзалы и расставания, от которых сердце разрывается на части.
Когда прошло двенадцать лет и Ровира вдруг решил снять с себя обет монашества после двух лет послушничества, еще двух лет гуманитарных наук, и трех лет философии, и еще нескольких лет в магистратуре, когда он как раз собирался приступить к изучению теологии, которым завершается бесконечно долгий курс обучения иезуитов, все трое снова встретились. Ровира горел безумным желанием вернуть то, что давно прошло. Я долго думал, прежде чем согласиться на встречу, и Болос, наверное, тоже. С момента закрытия проекта Equus Франклин и Симон больше не виделись, избегали друг друга: то ли из-за стыда, то ли опасаясь, что встреча оживит воспоминания о Быке. А тут Ровира без всякой задней мысли сказал: «Давайте соберемся втроем», как будто двенадцать лет – это не целая жизнь. Он так на этом настаивал, что они согласились. Всем троим было уже под тридцать. Болос уже женился на Марии, а я не сводил глаз со сладких ямочек на щеках Жеммы. А ведь так трудно вернуть старое, собравшись вокруг стола, и самое главное – глядеть друг на друга. Разговор-то ладно, вино язык развяжет, но вот глядеть в глаза друг другу – гораздо тяжелее. Взгляд идет слишком глубоко, прямиком в душу, как музыка.
Мы назначили встречу в пустом ресторане в портовом районе Барселонета, не замечая близости моря, с тоскливым чувством, что собрались три заядлых неудачника. Ровира уже успел приобрести стандартный для того времени вид: борода, длинные волосы, во рту сигарета «Дукадос». Мы с Болосом выглядели точно так же. Он сказал нам, что все это время ему было очень трудно, но он многому научился. Он научился ни в ком не нуждаться, ценить молчание, течение времени.
– Да-да, Ровира, но как же женщины? – Болос, как всегда, сама деликатность.
Ровира задумался, перед тем как ответить. Как будто ему было необходимо осмыслить все стороны вопроса, на который ответа нет. Он покачал головой:
– Это просто кошмар. Клянусь вам. Многие годы я был страшно одинок. Я до сих пор от этого страдаю. – И почти без передышки: – Это не по-человечески: жить без женщины нельзя. Я влюблялся в статуи Богоматери в часовнях, я часами занимался спортом, чтобы отогнать искушение.
– Веселая жизнь, получается?
– Да какая там веселая жизнь – сплошной ужас. Я снял с себя сан из-за женщин.
– Из-за женщин или из-за женщины?
Тут Ровира в первый раз посмотрел им в глаза. В первый раз за двенадцать лет.
– Из-за женщин. И из-за женщины.
– А вот это уже интересно, – засмеялся Болос, прикуривая сигарету. (Трубка осталась далеко в прошлом.)
– Я влюбился в одну девушку… Да что там: я все еще влюблен в эту девушку…
– Обалдеть! – воскликнули мы оба, хором.
– Нет-нет… Это как-то трудно объяснить.
– Да что ты! – с воодушевлением сказал я. – Все мы бывали влюблены. – А потом соврал: – Это прекрасное чувство.
– Но для меня это просто мука; представь себе, я ведь три дня назад еще в сутане ходил и… Ведь я почти монах, это ж не шутки!
– Но у тебя ж встает, как и у всех.
– Дело не в том, что встает, Женсана, мать твою!
– А в чем?
– В том, что сердце разрывается. С этим очень непросто сладить.
– Ну так и что же произошло?
А произошло то, что он влюбился в преподавательницу Закона Божия, работавшую в районе Ла-Вернеда, и думал о ней день и ночь. Он всю неделю волновался в ожидании субботы, того дня, когда его посылали в Ла-Вернеду обращать цыганят в истинную веру. Грязные, замусоренные улицы были для него видением Рая, потому что по ним ходила Монтсеррат, воплощение радости. Она была веселая и всегда улыбалась. У нее были белоснежные зубы и неописуемого цвета глаза. А иногда по субботам – о Боже! – она шла с ним по улице, и тогда (он в сутане, а она в простой одежде, но «вы мне должны поверить, она такая красавица!») они разговаривали. Они рассказывали друг другу о своих мечтах, о том, что им еще предстоит или не доведется сделать. Когда они уже стояли на автобусной остановке, он ждал, пока не подойдет ее автобус. Они жали друг другу руки и даже смотрели в глаза, и она улыбалась. И как-то раз он сжал ее руку чуть сильнее, всего на секунду, поверьте мне. Она посмотрела на него удивленно и села в автобус не прощаясь. Он всю неделю проплакал: «А представляете, у нас как раз был экзамен по Soliloquia[80], а я ревел как тряпка и никому не мог об этом рассказать. Это было ужасно». И он все плакал и плакал, потому что был несчастен. Когда пришла суббота, ему казалось невозможным, что наконец придет ее автобус. Сердце его было готово вырваться из груди. Он так до сих пор и не понял, почему Земля не перестала спокойно вертеться. А Микелю все это было предельно ясно: хоть он и заглядывался на ямочки на щеках Жеммы, к нему внезапно и с новой силой вернулось воспоминание о Берте и о его тайной любви; особенно о том времени, когда Берта превратилась в Пепу; особенно о том, когда она была так близко, что он буквально таял от любви. Все это он не успел рассказать Болосу, потому что в тот героический момент тот был не Болосом, а Франклином и Партия не позволяла, чтобы подобные мелкобуржуазные вопросы мешали работе товарищей. Но хуже всего для бедного Ровиры было то, что Монтсеррат больше не появилась. Она исчезла без всякого объяснения, не оставив ни записки, ни номера телефона, ни знака, ни следа. Просто исчезла. И больше никогда не появлялась.
– Ты ее больше не видел?
– С ума сойти, мужик. У вас сигареты есть?
– Больше никогда. Наверное, она поняла, что была причиной моих страданий, и…
– Очень правильная девушка, значит?
– Как это?
– Хороший человек, говорю. Если она так поступила, чтобы ты не мучился…
– Чтобы не мучился, блин. Сейчас-то я как раз и мучаюсь.
– А может, у нее парень есть.
– Нет. Я же все про нее знаю.
– Тогда домой к ней сходи.
– Она не сказала мне, где живет. Мы виделись по субботам. Мы знали, что придет суббота и мы увидимся, и нам больше ничего не было нужно…
– Эх, Ровира, Ровира… Платоническая любовь.
– Шиш тебе в кармане, платоническая.
На самом деле это из-за нее Ровира решил снять с себя сан, потому что без ее присутствия он больше не мог сохранять спокойствие. Начальство не удивилось его прошению, и все прошло достаточно быстро. Ровира оставил Общество Иисуса, пребывая в отчаянии, в муках несчастной любви и печали, готовый бегать по улицам Барселоны, крича: «Монтсеррат, Монтсеррат!» Друзья из Ордена остались в прошлой жизни, а больше друзей у него не было, потому как двенадцать лет – это не шутка. Но он об этом даже не подозревал, а потому и позвал нас в ресторан в Барселонете, чтобы поплакаться о своей любви и чтобы было у кого спросить: «Где моя Монтсеррат?» А им-то что было ответить, ведь их уделом была совсем другая жизнь, полная страха, любви и смерти. Организация, в которой они состояли, тоже запрещала любовь между товарищами, не бывшими женихом и невестой или не состоявшими в браке, наказывала за прелюбодеяние и самым суровым образом поддерживала чистоту их морального облика во благо революционной борьбы. И требовала от каждого из своих членов конкретного анализа конкретной реальности. Ad majorem Dei gloriam[81].
Но Ровира не замечал неловкости со стороны Франклина и Симона и плакал о своей любви. Он не понимал, что мы с Болосом уже много лет не делали друг другу подобных признаний, несмотря на то что нас объединял Страшный Секрет. А может быть, именно поэтому мы и не делали друг другу признаний. И Ровира принялся нас упрашивать, чтобы мы рассказали ему, чем это мы занимались с того дня на Северном вокзале, когда он отбыл навстречу своей мечте.
– Людей убивали, – сказал я, в первый раз искренне глядя на Болоса.
Тот потушил сигарету и сказал, выдыхая дым:
– Точно: убивали людей.
– Да ладно, кончайте. Не хотите рассказывать?
И Болос рассказал ему свою чрезвычайно интересную историю, о которой я ничего не знал. Он начал работать в адвокатской конторе и рано или поздно намеревался заняться политикой. Я поглядел на него удивленно и сказал: «Ты, Болос?» Он несколько обиделся и ответил: «А чему ты, собственно, так удивился?» А я: «Ну так, я просто… думал, что тебе это все уже надоело». «Говори за себя», – резко ответил он, и Ровира не мог ничего понять, глядя на этот теннисный матч по новым правилам. И, видя, что это может привести к ссоре, я попытался опять перевести разговор на любовь Ровиры и сказал ему, что все мы идем по жизни как-то бестолково.
– Говори за себя. – Голос Болоса звучал очень сухо.
– Значит, это мы с тобой, Ровира, только я и ты, идем по жизни как-то бестолково. И ничего с этим не поделаешь.
Болос отхлебнул пива и решил не обращать на меня внимания. Он указал на Ровиру и начал разрабатывать теорию: самый лучший способ, чтобы не удариться опять в разговоры о себе и обо мне. Микель последовал его примеру и несколько минут рьяно защищал тезис о физической и метафизической невозможности дружбы между мужчиной и женщиной. Поскольку (довод Микеля, эксперта в этом вопросе) еще задолго до того, как у тебя на нее встанет, сердце уже заставит тебя смотреть на нее совсем по-другому. И ученый Болос (магистр дружбы Йельского университета) добавил, что дружба определяется как раз щедростью добрых чувств, которые даришь, не ожидая ничего взамен. И ни в коем случае не ожидая, чтобы с тобой переспали. И Микель, несколько одурев от пива, пытался внушить Ровире, что настоящая, не преследующая шкурного интереса любовь – это любовь к друзьям. А все остальное – ерунда. И если мужчина и женщина пытаются стать друзьями, на их пути всегда встает непредвиденная влюбленность (герр Микель Женсана, Doktor Гейдельбергского университета in Freundschaft[82]), потому что люди наивны как черт знает что, Ровира. И всегда влюбляется мужчина. А Болос: «Вот еще выдумал. Очень часто это женщина теряет голову: я тебе по опыту говорю». Он так сказал только для того, чтобы произвести на нас впечатление.
Но печаль Ровиры была слишком сильна, чтобы уловить все эти мельчайшие оттенки. Пользуясь моментом, когда и Болос, и Микель поднесли кружки пива ко рту, он застенчиво, ученическим, студенческим тоном произнес следующее:
– А если они оба влюбятся?
– Отлично, – одобрил герр доктор Микаэль Женсана, промакивая бумажной салфеткой пиво с бороды. – Это начало великой любви.
– Будь бдителен! – предупредил, как всегда требовательный, Болос. – Ты это, случайно, не о себе?
– О себе. Я уверен, что Монтсеррат меня тоже любит, иначе она бы от меня не сбежала.
– Знаешь что? Не ищи ее.
– Почему? Я ее люблю.
– Она дура. Она того не стоит.
– Она решила исчезнуть для моего же блага. Потому что любит меня. Из щедрости.
– Если бы она тебя любила, – (у Болоса были обширные теоретические познания в области чужой любви), – она бы сама тебя вытащила из этого монастыря, или как его там.
– Не выдумывай! Она человек принципа.
– А ты нет?
– А я влюблен. – Он застенчиво посмотрел на них и взял сигарету, предложенную Микелем. – Даже если я снял с себя обеты, я все равно верующий.
– Это ненадолго, Ровира.
– Почему ты сказал, что у Болоса были обширные теоретические познания в области чужой любви?
– Потому что. Потому что он таким был, Жулия.
Метрдотель вернул мне несколько почерневший бифштекс, и взгляд его говорил: allez-y, monsieur lambin[83].
8
Глаза Микеля Росселя слезились от невидимой копоти, смешанной с дымом паровоза, но он решил не закрывать окно. Он так хорошо усвоил навыки подпольной работы, что считал нормальным терпеть неудобства и выглядеть незаметным. Ему казалось, что опасно двигаться, опасно вставать, чтобы закрыть окно от дыма, опасно улыбаться (как та молодая женщина в платье каштанового цвета, которая села в поезд на станции Баленья и нежно смотрела на плаксивого младенца в пеленках. Губы ее были накрашены ярко-красной помадой, а лицо спокойно, и она говорила ребенку: «Вот приедем домой, Анна, и увидишь папу», и девочка переставала плакать, будто понимала мать). На кону стояла его жизнь. И потому он только моргнул и стал представлять себе возможную историю этой улыбчивой матери и ее маленькой девочки. Война закончилась всего пару лет назад, но некоторые люди уже пытались смеяться: застенчиво, как будто нарушая предписания глубокого траура, который наступил в стране с момента поражения. Это стало возможным. Оставалось еще много долгих минут до прибытия паровоза на Французский вокзал. Он решил воспользоваться этим и чуть-чуть вздремнуть, предварительно убедившись, что ситуация под контролем.
Усатые, похожие на хорьков полицейские пристально следили за сходящими с поезда, который только что прибыл из города Пучсерда. Они не заметили, как отчаянно билось сердце Росселя, когда он прошел мимо них, изо всех сил делая вид, что сопровождает улыбающуюся женщину с маленькой девочкой в пеленках. Седовласый инспектор в темных очках, метров за двадцать от них, недоверчиво указал на Росселя. Микель представил себе, как две пули вонзаются в его мозг, прямо у края платформы, за тысячную долю секунды до того, как он бросится под поезд и, как крыса, спрячется между рельсами. И тут он увидел, как женщина, все так же улыбаясь, протягивает ему девочку, и говорит: «Ну-ка, папа, возьми Анну на минутку, а то она мне уже все руки оттянула», и берет его под руку, все так же шагая в направлении недоверчивого и несколько растерянного инспектора… И они прошли прямо перед ним, а она говорила хрустальным голосом, который он запомнит на всю жизнь (жаль, что жить ему оставалось так мало!): «Сегодня на ужин будет рыба, Тонет принес нам скумбрию».
– Здорово. Люблю скумбрию.
Инспектор уже остался позади, сверля взглядом затылок Росселя, но тут коллега подтолкнул его локтем, и он тут же переключился на другого мужчину, в одиночестве волочившего свою тоску по платформе, скорее всего раздумывая, как бы дотянуть до середины месяца.
Они вышли с Французского вокзала молча. Уже на улице, среди шума такси и трамваев, женщина наконец украдкой оглянулась и посмотрела через плечо Росселя:
– Давайте я возьму ребенка.
Россель передал ей младенца, и нежданно-негаданно на глазах его выступили две крупных слезы, потому что он понял, что он не один и что все его страхи были не напрасны.
– Большое спасибо, сеньора. Я никогда этого не забуду.
– Я тоже не забуду. Мне было очень страшно.
– Хотите, я вас провожу?
– Мне кажется, лучше вам побыстрее отсюда уйти. – У этой женщины были очень красивые губы. – К тому же я живу совсем недалеко, напротив.
Россель позволил себе слегка ущипнуть малышку за щеку: «Прощай, Анна, доченька». И сквозь слезы, почти скрывшие от него эту женщину, он прибавил прозвучавшие залогом любви слова: «У меня уже пять лет нет семьи». И тут же убежал, чтобы больше не видеть лица этой женщины, и вскочил в трамвай, как раз с ленивым стоном трогавшийся в сторону центра.
Трамвай не был пустым, но свободное место нашлось. Он поднял воротник пальто и стал смотреть в окно. Это было самым лучшим способом не привлекать внимания агентов секретной службы, едущих в одном с ним вагоне. Каким серым городом была Барселона тысяча девятьсот сорок второго года! Вся она казалась грязной мерзкой тюрьмой. Прохожие шли быстро, не глядя друг другу в глаза, слегка склонившись к земле, как будто в морозный день, а было совсем не холодно. Он снова вспомнил о женщине с красными губами, которую встретил в поезде, и мысленно послал ей поцелуй. Оставалось полчаса. Он все рассчитал правильно, чтобы не опоздать к своему смертному часу.
Микель Россель вышел из трамвая у Триумфальной арки и на всякий случай на улицу Трафальгар пошел пешком, проверяя, нет ли каких-нибудь странных передвижений на месте встречи. Он ничего не заметил. Хотя ничего в этом и не понимал. Он был просто ткачом, рабочим второго разряда, который вступил в Федерацию анархистов Иберии и в первый год сильно отличился, потом воевал на фронте в районе Уэски и бежал оттуда с группой анархистов и бойцов из Объединенной социалистической партии Каталонии. Тоскуя по Маурисию, он подался в партизаны и теперь со страхом в сердце жил в петэновской[84] Франции и был командирован в Барселону, чтобы наладить контакт с товарищами, оставшимися в Испании. А конкретно – с Саборитом. И привез ему письменный приказ. Зашифрованный, но письменный. Он хранил его на груди. Его сердце яростно билось в ту минуту, когда он подходил к кинотеатру «Боррас», видя, что ничего странного вокруг него не происходит, что все в порядке.
Кассирша, не переставая вязать крючком, продала ему билет. Она на него даже не посмотрела. В темноте зрительного зала он сел на заранее условленное место. Слева от него грузная фигура Саборита что-то проворчала, словно упрекая его за опоздание, и Россель подумал: «Саборит в своем репертуаре». И засунул руку за пазуху, чтобы вынуть бумаги, от которых хотел поскорее избавиться. Все произошло очень быстро: Саборит повернулся к нему лицом и что-то скользнуло на его левое запястье. Какая-то штука. Наручники. Он с силой дернул руку, отпрыгнул назад и перескочил на пустой задний ряд, вместе с наручниками, и вслед ему понеслось глухое проклятие. В темноте, при свете одной красной лампочки, он пробрался к туалету (минуя полный народу коридор, ведущий к главному входу) и подумал: «О нет, это значит, что Саборита убили, вот черт». Зайдя в туалет, он помедлил лишь пару секунд: все шесть страниц приказа, разорванные на четыре куска, отправились в унитаз. А он выскочил через окно на улицу Жонкерес и бросился бежать как сумасшедший. Его смятение было так велико, что он не заметил, что бежит в направлении полицейского участка. Но не успел он об этом подумать, как первый выстрел свалил его с ног, вонзившись в почку. Второго, смертельного выстрела он даже не почувствовал: он уже лежал на земле и его левое запястье украшал браслет позора. Я уверен, что перед смертью он подумал обо мне. И возможно, еще о женщине с алыми губами.
– На, возьми платок, дядя.
– С тех пор прошло сорок лет, а я все еще плачу. – Он шумно высморкался. – Бедный Микель скрывался в Пиренеях и вел борьбу, а я скрывался среди книг, у себя дома. В то время я переводил «Энеиду» и играл как одержимый «Les Adieux»[85] Бетховена, сочинение 81а, понимаешь? И тосковал о Микеле, и мечтал, что через несколько месяцев мы сможем увидеться. Я даже представить себе не мог, что он связался во Франции с партизанами. – Дядя снова высморкался. – Хотя, конечно, зная его… – Он вздохнул, охваченный воспоминаниями. – Мой Микель мог умереть только от предательства. Как любимые мной герои римской классики.
Они замолчали на несколько долгих мгновений. И тогда Микель, он-то ведь не плакал, не выдержал:
– Ты знаешь, кто его предал?
– Знаю.
– Кто?
– Тот, кто, покончив с Микелем, мог убить одним выстрелом двух зайцев: расправиться с партизаном и предотвратить скандал в семье.
– И кто же это?
– Твой дед Тон.
– С чего ты это взял?
– Я в этом уверен. У него было множество причин, чтобы это сделать. А Пере ему помог.
– Мой отец?
– Да, твой отец. Это было моим Третьим Большим Разочарованием. С того дня я возненавидел своего приемного отца и все, что с ним связано. И тогда я решил проиграть дом Женсана в карты.
– В какие еще карты?
– В покер. – Он старался не смотреть Микелю в глаза. – Я знаю, что поклялся своему Микелю никогда больше не ставить на карту ни цента и опровергнуть осточертевшие мне клеветнические слухи, согласно которым Маурисий Сикарт проигрывал в карты огромные деньги. – Он помолчал и чуть-чуть успокоился. – Правдивые слухи, я хотел сказать.
– По-моему, я чего-то не понял.
– Все ты понял. Я поставил на карту дом Женсана. Вместе с садом.
– Ты, хозяин дома Женсана?
– Да.
– Не верю.
Комерма допил рюмку анисовки и с наслаждением пососал сигару. В это время Маурисий Женсана, Хозяин Дома, разворачивал на круглом кофейном столе казино «Дельз Амос» бумаги, согласно которым дом принадлежал некоему Маурисию Сикарту-и-Женсане (это у Маурисия Безземельного был такой псевдоним, для бюрократов). Комерма разгладил бумаги ладонью, и камень в перстне на его кольце засиял так, что я посчитал это сияние добрым знаком. Пусть тебя не шокирует, что твой дядя и двоюродный дед, образованный и чувствительный человек, поддался соблазнам игры. Я уже давно бросил эту привычку, и сейчас мне уже даже не хочется переброситься в картишки с капитаном, чтобы проиграть одного из бумажных жирафов. А Комерма смотрел на меня, посасывая сигару, и его перстень поблескивал. И он думал: «Какую свинью пытается подложить мне эта сволочь Сикарт? Не доверяю я ему».
– Значит, ты мне не доверяешь?
– Нет, ну что ты… Просто…
– Я хочу знать только одно: что поставят все остальные.
– Послушай… Я пока что…
– Я ставлю на карту собственность, которая стоит дорого. – И тогда я взял сигару, от которой прежде отказался. – Ты можешь собрать партию?
– Человека на четыре, не больше.
– Мне хватит. Если у них деньги есть.
– Дай мне неделю времени.
– Зачем ты поставил на карту дом, если он был тебе так дорог? – В изумлении встрял в рассказ Микель, нарисовавшись неожиданно, как лошадиная фигурка из рисовой бумаги.
– Вот именно, – сказал Комерма. – Зачем ты решил поставить его на карту?
Я улыбнулся и ограничился тем, что затянулся и выпустил дым. Конечно, дом я любил: он был моей жизнью и единственной моей собственностью с тех пор, как фабрику у меня отобрали. Он был моим по неожиданному решению поэта. Поэт подарил его мне, единственному настоящему Женсане. Только я ценил и понимал, что этот дом полон историй. Там была часовня с колоколами, бившими в дни больших семейных событий. Там было множество секретных уголков. Там родились и умерли целые поколения. Такой дом не имеет цены. Поэтому я и решил поставить его на карту. Не от отчаяния, не потому, что начал игру, слишком много поставив, и когда у меня кончились деньги, мне вдруг выпали три восьмерки и, вне себя от возбуждения, я вслепую стал играть в кредит, поставив сначала отцовскую машину, потом мои акции компании «Пирсон» и под конец, потому что к трем восьмеркам прибавилась невинная пара двоек, поставил на карту дом против всего состояния такого же несчастного игрока, как и я. Нет, ничего подобного не произошло. Это было решение продуманное, просчитанное и бесстрастное. Я хотел уязвить тех, кто так меня презирал, что решил убить моего любимого, наполовину скованного наручниками, прямо посреди улицы Жонкерес двумя заряженными ненавистью пулями. Когда я узнал о смерти Микеля, я дал себе две клятвы, Микель: во-первых, что не прощу их до конца своей жизни, а во-вторых, что они поплатятся за ту боль, что мне причинили. И вот, следуя первой клятве, я поставил на карту дом, чтобы выразить презрение своему отчиму, Антону Женсане Третьему, Фабриканту, и, хоть я и говорю это со слезами на глазах, его сыну, Пере Первому, Беглецу, Бывшему Лучшему Другу, ставшему тенью своего отца. Он стал вести себя благоразумно и после окончания войны вступил в ряды франкистов, намереваясь любой ценой сохранить фабрику, которая опять ему принадлежала. Итак, мне выпало пять карт одной масти. Я поставил дом на кон с желанием проиграть. Я хотел, чтобы в один прекрасный день в сад въехал грузовик, подрулил к входу и чтобы открывшей дверь маме Амелии сказали: «Сеньора, Вас просто так увезти или вместе с мебелью?» Вот тогда начнется кавардак, и срочно придется звать Антона с фабрики, и, если повезет, у него станет плохо с сердцем. И Пере за его спиной, испуганный, не посмеет взглянуть мне в глаза. Это был превосходный план. Единственное, что мне в нем не нравилось, – это то, что я причиню боль маме Амелии. План был великолепен: после потери дома отцу уже нечем будет меня шантажировать, он увидит, что все кончено, когда грузчик втащит его письменный стол на телегу.
– Я ставлю на карту дом, чтобы узнать, что при этом чувствуешь, – соврал я Комерме, пока собирал и складывал документы на дом и убирал их в карман. – Я игрок, Комерма.
– Ты ведь знаешь, что карточный долг – дело святое.
– За кого ты меня принимаешь?
На всякий случай я поставил ряд условий, чтобы себя обезопасить. Важнее всего для меня было то, чтобы твоего деда выгнали из дома. Все остальное не имело значения.
– На самом деле я так и не понял, почему ты был так уверен в том, что дед и отец предали твоего Микеля.
– Когда-нибудь я тебе об этом расскажу. – Он приподнялся в кровати. – Если ты принес мне еще шоколада, я продолжу.
Микель достал плитку – из тех, в которых восемьдесят процентов какао. Тогда за ними еще нужно было ездить в Андорру. Чтобы отпраздновать наконец-то найденную постоянную работу, он отправился в Андорру за покупками: его постреволюционное сознание перенесло этот удар достаточно спокойно. Он съездил в горы, чтобы надолго запомнить величественные пейзажи, прикупил себе пластинок и вернулся, нагруженный шоколадом для дяди и сыром для матери. Дядя, грызя свой трофей, продолжил рассказ: «За карточным столом сидели доктор Вилалта, пианист и невропатолог из Фейшеса, заложивший в погоне за трефами и бубнами дедовскую библиотеку; фабрикант из Манрезы, у которого был очень неприятный тик; профессиональный игрок из Барселоны и я. Я сразу же спросил себя, кто из этих ястребов отправится жить в нашем доме. Комерма, сильно волнуясь, представил нас друг другу, сообщил всем присутствующим, какую игру я предлагаю, остальные поставили на кон части своего состояния, и все пришли к согласию. Комерма посмотрел на часы, получил свои комиссионные и оставил нас одних в дыме сигар Вилалты и фабриканта из Манрезы. Эта потайная, секретная комната без окон была тем запретным уголком, где переходили из рук в руки состояния тех обитателей Фейшеса, которые не могли удержаться от того, чтобы не поставить на кон свое спокойствие. Мы сыграли две или три партии, чтобы у каждого игрока была возможность присмотреться к стилю всех остальных, и я не обратил внимания на то, что игрок из Барселоны не курит. Тогда я сказал, что, если им угодно, я ставлю на карту сад. Все замолчали, и я положил бумаги на стол. Все остальные украдкой посмотрели друг на друга и ничего не сказали. Профессиональный игрок, у которого в этих вещах было, скорее всего, больше опыта, чем у доктора, опустил руку в карман и вместо пачки билетов или чека вынул удостоверение.
– Полиция, – сказал он.
И я заметил, что Вилалта и господин из Манрезы опустили глаза, чтобы их взгляды невзначай не встретились с моим. Никогда не доверяй некурящему игроку, Микель: я слишком поздно это понял. Потом я узнал, что Комерма, сволочь такая, сообщил о моем намерении отцу и тот придумал план, чтобы хорошенько меня припугнуть. Я вежливо попрощался со своими товарищами по игровому столу, встал, дал надеть на себя наручники, почувствовал себя еще ближе к своему Микелю и провел в каталажке шесть дней, в течение которых никто меня не допрашивал, никто мной не интересовался и меня не беспокоил. Это было унизительно. По прошествии этой недели папаша Антон пришел меня вызволять. Он не обмолвился со мной ни словом по пути домой; против меня даже не завели дело за нелегальную игру в карты; все это не имело никаких последствий. Мне просто преподали урок, что фамильное состояние – это не игрушки. И потому, придя домой и молча поцеловав маму Амелию, я закрылся в библиотеке в обществе Шопена, дожидаясь прихода папаши Антона. Шесть прелюдий спустя он пришел вместе с Пере. Они закрыли дверь на ключ и на засов, и по выражению их лиц я понял, что меня сейчас убьют. Я делал вид, что доигрываю прелюдию, и воображал, что вид у меня совершенно спокойный. Когда я нехотя доиграл последнюю ноту, папаша Тон прочистил горло, набрал воздуха, и я не дал ему сказать ни слова.
– Даю вам неделю на то, чтобы вы уехали из моего дома.
– Сын, ты не в своем уме.
– Я тебе не сын. Я хочу, чтобы вы уехали.
– Нет.
– Это мой дом.
– И наш. Это дом нашей семьи. – Он подошел ко мне и угрожающе произнес: – Если мы тебя оставим здесь одного, через пару дней ты его проиграешь, и он попадет неизвестно в чьи руки.
Я решил прикинуться циником и начал ему доказывать, что, раз дом мой, я могу с ним делать все, что мне заблагорассудится. И вот тогда-то папа Тон и принялся кричать и говорить всякие глупости о том, что меня признают недееспособным по причине помутнения рассудка. Когда он закончил, я посмотрел на Пере, который сидел поодаль и на нас не смотрел, и тихим голосом медленно проговорил:
– Убийцы.
– Что ты сказал?
– Я не хочу, чтобы в этом доме жили убийцы. Убирайтесь.
Папаша Тон улыбнулся, как бы говоря: «Хочешь войны, так будет тебе война», и я начал проигрывать эту партию. С тех пор я так и не перестал проигрывать, Микель.
– Если ты нас выгонишь, мы напишем заявление, что ты псих, – сказал он.
– А я напишу заявление… – Я собирался сказать: «О том, что вы донесли на Микеля», но тут же понял, что в тысяча девятьсот сорок втором году я не мог никого обвинить в написании доноса на партизана французского Сопротивления. Мне пришлось замолчать.
– Прекрасно, Маурисий. – Теперь папаше хотелось с этим покончить. – Если ты еще хотя бы раз намекнешь на то, что твоя мать должна уехать…
– Она может остаться.
– Если ты еще хоть раз намекнешь на то, что мы должны уехать из собственного дома, я пущу слух о том, что ты заядлый извращенец, который трахает в жопу дальнобойщиков.
Он так и сказал, Микель: что я трахаю в жопу дальнобойщиков. Конечно же, я пытался несколько расширить круг своего общения, но всегда вел себя крайне корректно. К дальнобойщикам, зад которых и без того истерзан работой, я даже близко не подходил. Прошу прощения.
– Tu quoque, Petrus?[86]
У меня это вырвалось, прямо как у Цезаря. Но твой отец, вместо того чтобы отмежеваться от папаши, опустил голову и прикурил сигарету, делая вид, что ему все равно. Это было мое Четвертое Большое Разочарование. Начиная с того момента дома я мог рассчитывать только на маму Амелию. И я замолчал, снова приняв их такими, какие они есть, и начал интересоваться фигурками из бумаги, думаю, потому, что пока мои пальцы пытались придать им форму, я сосредоточивался в достаточной мере для того, чтобы забыть об унизительном для меня присутствии отчима в моем доме. Я оставил попытки им угрожать, потому что мне внушала ужас сама мысль о том, что в Фейшесе могут узнать о моей интимной жизни. И самое главное, я хотел сохранить в тайне нежную память о Микеле Росселе. Когда прошла лихорадка азарта, я поклялся себе, что как бы ни был полон врагов мой дом, что бы ни случилось, я никогда оттуда не уеду: я подверг его слишком большой опасности и не оставлю его до самой смерти.
Дядя печально умолк. Он плакал о доме и о своей любви к нему, такой же великой, как его любовь к Микелю Росселю и к двум своим матерям; он плакал о том, что теперь ему суждено умереть вдали от дома, несмотря на клятвы. Микелю страшно захотелось превратиться в Супермена. Но он предпочел отогнать от дяди эти грустные мысли.
– Одного я не пойму: почему ты так уверен, что это дед Тон написал донос на твоего Микеля?
Дядя устало улыбнулся. И рассказал Микелю, что, когда закончилась Гражданская война, его отчим снова завладел фабрикой, которую раньше конфисковал у него Микель. «Мне эта фабрика была совершенно безразлична, я ведь вовсе не хотел, чтобы она доставалась мне в наследство. Когда папаша при помощи грязных махинаций отобрал ее, он снял у меня груз с души. Но он немедленно поставил ее на службу победителям, наладив производство, как последний предатель. Он даже не задумался о том, кто виноват в смерти его матери и дочери; он никого не винил. Напротив, он настоял, чтобы Пере вступил в Фалангу, а меня оставил в покое только после того, как я с кислой миной сообщил ему, что я уже совершеннолетний и у него нет никакой возможности меня заставить. Видишь ли, уже в течение нескольких месяцев он разрабатывал стратегию. Под конец войны, видя, что дело пахнет керосином, он внушил твоему отцу идею дезертировать. И когда настало время, не позволил ему уехать в изгнание с республиканской армией. Он говорил, что в семье уже довольно смертей, и как одержимый пытался забыть, что это бомбардировщики Франко убили его мать и дочь. Пере, мой лучший друг, зашел за мной в здание военного правительства. Он был еще в военной форме. Мы упаковывали документы и грузили их в грузовики. Он попросил меня оставить все дела и выйти через центральные ворота с двумя свертками, которые мы оставили перед грузовиком. Мы поднялись по бульвару Рамбла в ожидании, что кто-нибудь нам крикнет: «Стой!», но командующие были слишком заняты, чтобы беспокоиться о двух парнях, в последнюю минуту решивших дезертировать. В публичном доме на улице Сан-Пау у него лежал чемодан с гражданской одеждой. Мы пять дней прятались на чердаке в районе Орта у родственников твоей матери, которые приняли нас с некоторой холодностью, но промолчали. Думаю, там твой отец и познакомился с Марией. Я ждал возвращения моего Микеля, который уже два месяца мне не писал. Спрятавшись в Орте, мы спаслись от концентрационных лагерей и от ссылки или же возвращения с клеймом на ухе. Когда стало ясно, что в дом Женсана никакие военные за нами приходить не собираются, мы вернулись домой и стали слушать радио, и я не мог поверить, что дед Тон говорит вслух: «Пусть приходят люди Франко, нам нужен порядок». А ведь еще не остыла наша память о его матери и его дочери. И мама Амелия молчала, как будто сознавая, что страдать достойно – очень нелегко. Скорее всего, именно поэтому, видя, как твой дед перестал ненавидеть убийц своей дочери, лишь бы у него не отобрали фабрику, я стал презирать отца. И ведь ее так и не отобрали. Наоборот, ему помогли ее покрасить, и через несколько месяцев там началось производство хлопчатобумажной ткани для униформы рабочих барселонской трамвайной компании, коричневатого цвета – цвета сороковых годов, что заполнял всю нашу жизнь, когда мы ездили на поезде в Барселону. И очень скоро фабрика заработала как часы, и у деда Тона, слишком скоро простившего убийц, с каждым днем прибавлялось денег на текущем счету. Не смотри на меня так, Микель. Дело не в том, что плохо быть богатым, – просто он слишком рано забыл про эту смерть.
И как-то раз дед Тон, который был тогда не дедом Тоном, а сеньором Тоном Женсаной, припер нас с Пере к стенке и выпалил: «Чем вы собираетесь заниматься в этой жизни?» И Пере, который до того времени занимался то тем, то другим, учась на каких-то текстильных курсах в училище в Фейшесе, обреченно ответил, что если таково желание отца, он согласен работать на фабрике и быть его помощником. И с того дня Пере Женсана Первый приступил к работе на фабрике.
– А ты что, Маурисий?
– Не знаю, папа… Я бы хотел продолжить учебу. И кстати, это не твое дело.
– Так и будешь зубрить латынь и все такое?
– Да. И играть на рояле.
На самом деле единственное, о чем я мечтал, было письмо от Микеля. Но об этом я не мог ему сказать. Я желал только одного: чтобы опасность, которой он подвергался, исчезла и он смог бы приехать со мной повидаться. Когда немцы оккупировали Францию, весь мир для меня обрушился.
– А тебе не кажется, что ты слишком великовозрастный балбес, чтобы бездельничать? Тебе ведь уже тридцать лет!
– Тридцать пять, отец. И я никогда не переставал учиться.
– Пусть он учится. – Благословенный голос мамы Амелии.
– Если бы он хоть женщиной был, тогда ладно. Будешь работать на фабрике.
– У меня другие цели в жизни.
Папаша воздержался от обвинений в гомосексуализме, потому что рядом стояла мама. Он сказал только: «Да что ты? И какие же?»
– Учеба, исследовательская работа и к тому же… – Я говорил не думая, потому что в мыслях у меня был только Микель.
– На фабрику. Завтра же.
– И не мечтай. Она теперь твоя. Ты у меня ее отобрал.
– Мне в доме не нужны лентяи.
– Это мой дом, отец. Запомни. – И я улыбнулся. Мне кажется, можно было бы обойтись без этой улыбки.
Чтобы мы в кровь не расцарапали друг другу физиономии, мать призвала нас к миру. Было решено, что в определенные дни я буду приходить на фабрику и исполнять там конкретную конторскую работу, но моих передвижений стеснять никто не будет, ну и так далее. Идею подала мама, и потому я был с ней полностью согласен. Я начал ходить на фабрику и проводить там по нескольку часов в день, заполняя бухгалтерские книги цифрами, потом возвращался домой в двенадцать, запирался в библиотеке и работал над докторской диссертацией, которую так никогда и не представил к защите из-за чувства презрения ко всем и ко всему, ни много ни мало. И хорошо играл Шопена, очень по-декадентски. И думал о Микеле. Пока в один прекрасный день в контору фабрики Женсана не пришел зловещий сыщик в плаще и с книжечкой в руках и не спросил про некоего Микеля Росселя, ткача второго разряда.
– Знаем, еще бы его не знать! Правда же? – И Тон помолчал в ожидании нашего «да, разумеется!». – Этот сукин сын фабрику у меня конфисковывал. Анархист проклятый.
– И где он теперь? – Человек в плаще перелистывал страницы книжечки нервными пальцами в пятнах никотина.
Увы, человек, называвший себя Микелем Росселем, исчез из нашего поля зрения еще в конце войны. Я побледнел так, что мне показалось, что полицейский не может не заметить грусть, отразившуюся на моем лице. Они предупредили деда Тона, что если мы получим от него какие бы то ни было известия, то мы, как честные испанцы, обязаны немедленно уведомить об этом соответствующие органы. Все промолчали, потому что они уже два раза внезапно приходили, называли имя и уводили человека навсегда. Но у деда Тона заблестели глаза.
Вечером, дома, я играл на рояле пьесу Момпоу «Fêtes lointanes»[87] и плакал. Начало первой из «Six pièces pour piano»[88] было отчаянным криком, который я обращал к Микелю, чтобы он вернулся из Франции. И я чувствовал себя Пенелопой, и тканью моего покрывала были ноты. Ты даже представить себе не можешь, Микель, как это тяжело – ждать. Чтобы это пережить, нужна почти женская сила. И тогда твой дед Тон вошел в библиотеку и сказал: «Маурисий, ну-ка, расскажи мне про этого Росселя, про анархиста». Я стал бледнее мела. И ему пришлось мне это повторить, уже по-другому.
– Что у тебя с этим самым Росселем? – спросил он, потрясая в воздухе письмом. – Он что, в жопу тебя трахает, гомик проклятый? А? Поди, он нас всех хотел поиметь через зад, всю семью!
Мне не нужно было ничего объяснять. И я ничего объяснять не стал. Но тогда дед Тон потряс передо мной тем самым письмом, которого я ждал уже несколько месяцев и которое Микель послал мне в безрассудном нетерпении. Эта предательская выходка ранила меня до глубины души. Я никогда не простил ему, что он дал мне это письмо распечатанным. Микель писал мне с некоторой холодностью, как будто предчувствовал, что эта бумага может попасть в лапы кому угодно. В письме не было указано имя отправителя, но в нем говорилось, что мы сможем увидеться на следующий день после Дня поклонения волхвов[89]: он собирался меня навестить. Его убили седьмого января.
– Это еще не означает, что в этом принимал участие дед Тон. – Микель Женсана бессознательно продолжал защищать своего деда.
– Очень даже означает. Он выплюнул мне в лицо, что этого треклятого анархиста поймают до того, как он успеет подойти ко мне на двадцать метров, и что он уж постарается, чтобы так и случилось. И я пришел в отчаянье, потому что ничего не мог сделать, не мог предупредить ни его, ни его друзей, потому что не знал, кто они. В течение нескольких дней я блуждал по барам, которые были излюбленными местами встречи анархистов во время Гражданской войны. Но с тех пор все изменилось, и было невозможно спросить у незнакомца: «Послушайте, товарищ, я ищу своего любовника. А Вы, случайно, не анархист?» – из-за риска наткнуться на переодетого полицейского. Это было ужасно, Микель. С тех пор я думаю о бедной бабушке Пилар, которая так страстно любила своего сына: плод невозможной любви. Могла ли она себе представить, что этот сын окажется столь малодушен?
– Мы не несем ответственности за гены, они нам неподконтрольны, – вслух проговорил Микель Женсана Дарвин, откусывая кусок дядиного шоколада. – Нельзя винить человека за грехи всех его предков и потомков. – Дядя молча взглянул на него, и Микель замялся, прежде чем продолжить. – Тогда ни один человек не смог бы жить в мире с самим собой. Я бы оказался виноватым в появлении Гитлера.
– Ты прав. – Дядя отломил кусочек шоколада и посмотрел по сторонам, как будто боясь, что генерал-аншеф Саманта неожиданно выглянет из-под кровати. – Скорее всего, ты прав.
– Почему же ты не ушел из дома?
– Из моего собственного дома? Да никогда в жизни! Я вынужден был терпеть их присутствие и решил, что дом Женсана достаточно велик для того, чтобы в нем уживались враждующие люди. Мне не хотелось оставлять библиотеку и память о матери… И к тому же я был единственным настоящим Женсаной, с настоящими генами семьи Женсана; хотя я и знал, что, кроме этого, я еще и Маурисий Безземельный. А Пере женился на Марии. Через некоторое время родился твой брат, и Пере разрешил, чтобы его назвали Микелем. Это было последнее одолжение, сделанное мне твоим отцом.
9
Когда я в первый раз лег спать один, без Жеммы, я не мог в это поверить. Мы прожили вместе всего лишь один год, семь месяцев и двенадцать с половиной дней, а мне уже казалось, что это длилось всю жизнь. Я хлопнул дверью без особенного шума, яростно вцепившись в чемодан, набитый кое-как собранной одеждой. И спустился по лестнице, чтобы не встретить в лифте никого из соседей, которые могли бы мне сказать: «Что, друг, в командировку?» А мне пришлось бы ответить: «Нет, ухожу совсем, я просто ухожу из дома, потому что поругался с женой», а сосед бы сказал мне: «Елки-палки, быстро вы, молодежь, с этим разбираетесь», а Микель бы ответил в свою защиту, что все пошло не так с первого же дня, с самого начала будто с левой ноги. «И не думай, ничего ужасного; и не из-за политики какой-нибудь, ничего подобного. И наши семьи тут ни при чем, они никогда не вмешивались; и не то чтоб я был ненасытен, а она как холодильник. Нет, вовсе нет! В постели все шло как по маслу, не пожалуешься. И не изменял я ей, потому что не в моем характере искать себе приключений и, как бы это сказать, мне и супружеской жизни с Жеммой было вполне достаточно. А она мне? Да ну! То есть, насколько я знаю Жемму, мне это кажется и вовсе невозможным. Чего? Муж всегда узнает последним? Да ладно. Но я ж говорю, не в этом дело, и если она меня обманывала, то и шут с ней, но мы вовсе не потому разбежались. Ну не хочешь – и не буду ничего объяснять». И так как сосед сказал бы: «Да нет же, очень хочу, рассказывай», Микелю пришлось бы сказать ему первое, что пришло в голову, потому что они расходились не по какой-то одной причине, это была целая куча больших и маленьких причин, которые… В общем, он описал бы это в двух словах, как будто речь шла только об одном, и сказал бы: «Ну смотри: Жемма такая баба… не знаю, в общем, она хочет, чтобы дома все делал я. Потому что она, видите ли, феминистка». А сосед бы сказал: «Слушай, парень, прекрасная вещь: я, между прочим, тоже феминист». А ему бы пришлось ответить: «А я-то что, думаешь, не феминист? Но на каторгу не собираюсь. Я про готовку вообще ничего не знаю: полностью не в курсе. И гладить, блин, не хочу». – «Вот оно что, значит, быт заел, – посочувствовал бы тот. – Очень жаль. Я понимаю, если бы ты переспал с кем, а тебя накрыли, тогда хоть было бы о чем вспомнить, а, Микель?» И они бы и дальше продолжали разговор, потому что лифт ехал медленно, как черепаха. «Слушай, Микель, а если вам помириться?» – «Ну вот еще, а тебе-то какое дело?» – «Да никакого, но как-то все это глупо… Ты разве не видишь, какая вы с ней офигенно красивая пара?» И Микелю пришлось бы объяснить, что, поскольку они каждый день друг на друга понемножку злились, настал тот момент, когда они выговорили друг другу все без остатка и сказанного не воротишь. А сосед, гражданин чувствительный, который каждое воскресенье запирается у себя в кабинете и сочиняет стихи, хлопнул бы его ладонью по спине и сказал бы: «Вот еще выдумал: слова ветром носит, они забываются». И вышел бы из лифта, и придержал бы мне дверь, чтобы я смог пройти со своей печалью и чемоданом, и добавил бы еще напоследок: «Ты подумай, парень, не раскаяться бы потом». А мне бы больше хотелось, чтобы он похлопал меня по спине и сказал: «Брось об этом думать, ну разошлись и разошлись. Живи да радуйся, ничто не вечно, все помрем. Давай я тебя познакомлю с одной брюнеткой, которая…» Но этого не случилось.
На самом деле на лестничной площадке четвертого этажа (Жемма и Микель жили на седьмом) я уже раскаивался. Я поступил как дурак. Но она посмотрела на меня с такой яростью, когда сказала, что больше никогда не хочет меня видеть, что мне нисколько не хотелось возвращаться, поджав хвост, и просить прощения, и надеяться, что она тоже извинится. А если не извинится? Потому что она ведь на такое способна. Потому что когда она на меня смотрела с таким презрением и ямочки на щеках, скривившихся в насмешливой улыбке, делали ее еще противнее… Нет, я уверен, что она не извинится.
В общем, Микель Недавно Оставшийся Один не поддался раскаянию на лестничной площадке третьего этажа и продолжал спускаться по лестнице, думая теперь: «А что же скажут дома?» Мама будет в ужасе, кошмар. Что бы сказала бабушка Амелия, если бы была жива? Отец фыркнет и уйдет на фабрику. Рамон поцокает, будто осла понукая, и скажет: «Я ж вам говорил, с этим Микелем ничего не поделаешь, он так и останется на всю жизнь подростком, никогда и не повзрослеет. А ведь ему уже лет тридцать, правда? А институт до сих пор не окончил; нет, говорю ж я тебе…» И, смотря по тому, с кем бы это обсуждалось, Рамон, может быть, еще поднял бы вверх палец и заметил в заключение: «Хорошо еще, что детей не завели, ты понимаешь, о чем я?» И только Нурия посмотрит на меня печальными глазами и поцелует в щеку. А Жеммина родня? Они будут в восторге, наконец-то доченька вернулась, избавившись от этого несуразного охотника за приданым, который ее чуть не охмурил: «Да, солнышко, не беспокойся, отдохни, расслабься, и забудем об этом. Мы все решим. Ты ведь не в положении?»
«Какая мерзость», – подумал я, стоя на лестничной площадке первого этажа с чемоданом в руке. И, уже собравшись подумать, что больше никогда не увижу этот холл, я вдруг сказал: «Только не это!», потому что как раз в тот момент в подъезд заходил тот сосед феминистского толка, с которым мне не хотелось встречаться в лифте, к тому же, к ужасу моему, в сопровождении своей супруги (он был из тех, кто говорит «моя супруга») и настроенный поболтать. Как только они разглядели его в темноте, она включила распроклятый свет, и сосед указал на чемодан:
– Что, друг? В командировку?
– Да… Вот, еду… в Нью-Йорк.
– Ах, Нью-Йорк! Пятая авеню, Гринвич-Виллидж, Тиффани и все прочее. Хотел бы я быть на твоем месте, парень. И надолго?
Микель взялся за ручку входной двери, готовый тут же исчезнуть. Я пофантазировал:
– Не знаю; но вы меня еще долго здесь не увидите, потому что мое задание не из легких.
– Хотели бы мы быть на твоем месте, – без энтузиазма соврала супруга. За это время она уже достала письма из почтового ящика.
– Ладно, до свидания, а то я опоздаю.
– До свидания и счастливого пути! Ой, посмотри: нам пишут из Пучсерды.
И никому даже не пришло в голову, что в такое позднее время не вылетают и никогда не вылетали в Нью-Йорк никакие рейсы.
Микель Женсана Уже Целую Вечность Назад Оставшийся Один вышел на улицу с полным отчаяния чемоданом, обвинявшим его в дезертирстве. (Другого выхода не было: уходить должен был он, потому что практически весь взнос за квартиру внесли родители Жеммы и начинать заранее обреченные на провал переговоры о разделе территории не имело смысла.) Один, посреди ночной улицы, не зная, куда идти и чем заняться, с большой проблемой: он понятия не имел, как человек, который живет в Барселоне, может найти в той же Барселоне дешевую гостиницу. Прежде чем пуститься в путь, он ощупал карман, чтобы убедиться, что не забыл кошелек. Я отошел на достаточное расстояние от дома (балкон закрыт, шторы задернуты, свет в столовой выключен, но кто знает, не следит ли за мной Жемма) и посмотрел на часы. Чтобы хорошенько подумать и разработать план действий, я зашел в бар. Вот там-то все и началось.
– Забежал утопить в вине печали? Я не ошибся?
Микель обернулся, в некотором тумане, ведо́мый глубоко скрытым и очень живым воспоминанием. Сверху с любопытством смотрели на него смеющиеся и слезящиеся глаза с красными прожилками. И снова раздался хриплый голос:
– А, Симон?
Я несколько секунд не мог сообразить, о чем он. И тут меня словно кольнуло.
– Голубоглазый! – воскликнул я.
– Меня зовут Гарсия, – поспешил пояснить Голубоглазый.
– А меня Микель, – быстро ответил бывший товарищ Симон. И сделал вид, что очень рад, хотя это совсем не соответствовало действительности. – Ну, что нового?
– Давай выпьем, я угощаю. – Он подозвал бармена с густыми бровями. – Плесни мне виски на два пальца. Безо льда. – Он улыбнулся мне и ткнул меня локтем в печень. – Ну что, а ты-то как?
Мы замолчали и улыбнулись. Ну и что тут скажешь, после стольких лет, да еще как раз в тот день, когда сбежал из дому… Голубоглазый откашлялся:
– Ведь я не ошибся? Грустишь?
Микель заказал еще виски и сделал большой глоток. Жидкость обожгла ему горло и очень неприятно отозвалась кислотой в желудке. Это было самое главное: затуманить ум в достаточной степени, чтобы пережить эту проклятую первую ночь.
– Не боись, парнишка, никто мне про тебя не рассказывал. Я сам догадался. – Он из ниоткуда вытащил пачку сигарет и предложил мне одну. Пока я затягивался, в облаке дыма он продолжал допрос: – И в чем же твоя проблема?
– Нет у меня никаких проблем.
– Женщины, значит…
Три стакана виски спустя они так и не успели поговорить по душам. И никогда не успеют, ведь о чем рассказывать товарищу по общему делу, когда общего дела не стало и прошло пять лет? И, кроме того, у меня в голове был совсем другой вопрос. Понемногу пьянея, я думал о матери, думал, может, поехать домой и сказать ей: «Мама, мы разошлись, у тебя найдется для меня уголок?» И передо мной вставал молчаливый и вопрошающий взгляд матери, без слов задающий все вопросы, наполовину состоящий из упреков и жалости к своему так и не повзрослевшему сыну, постоянно учащемуся на ошибках… «Что ты такое говоришь, Микель, какой уголок?.. У нас здесь полно пустых комнат».
– Я ни у кого не прошу жалости, – вырвалось у меня, потому что я не хотел вести доверительных разговоров с Голубоглазым. Нет, как бы он ни был мне дорог. А может, у друга переночевать?
– Молодцом держишься. – Голубоглазый цокнул языком. – На то ты и мужчина: страдать надо молча.
Но у какого друга? Он и представить себе не мог, кто был бы способен сделать ему такое одолжение. Короче, не было у него друзей, да и никого не было. Дешевая гостиница, все бы решила дешевая гостиница. И тогда я подумал о Болосе. Но ведь уже прошло столько времени с тех пор, как я его не видел, – со дня после первых муниципальных выборов. Как будто мы с ним разошлись.
– Не знаешь, есть тут дешевая гостиница поблизости?
– В первую ночь всегда тяжело.
– Неужто у меня на лбу написано?
Голубоглазый улыбнулся и сказал: «Опыт приходит с годами, ты еще сопляк, Симон, а мне-то ведь пятьдесят с хвостиком». Он вынул из кармана купюру и, опять ткнув меня локтем в печень, не дал мне заплатить. И расплатился все с тем же официантом с густыми бровями. А я, с чемоданом на полу, был в полуобмороке от выпитого виски и оттого, что Жемма сказала мне: «Я больше не хочу тебя видеть, никогда в жизни».
– Пошли со мной.
Пошатываясь, с тошнотой в горле и с безысходностью в душе, Микель провел первую ночь в пансионе на улице Консель-де-Сент, которым заведовал Голубоглазый. Пансиончик был так себе, но Голубоглазый им гордился, потому что с тех пор, как он остался без киоска, ему было нелегко добывать себе пропитание, и какой бы большой шишкой в Партии он ни значился, в час расчета его выставили на улицу в одних подштанниках, как и всех. Он рассказал мне, что начал жить с хозяйкой этого пансиона, которую звали Лидия, и что сейчас у него есть и работа, и жаркая постель. Жаловаться ему не на что, объяснял он по дороге в Эдем товарищу Симону, которого все больше мутило. А Микель, вместо того чтобы в свою очередь рассказать ему что-нибудь о себе, только спросил: что это за Эдем такой хренов, а, Голубоглазый?
– Гарсия. Это название пансиона. Пансион «Эдем». А женщину ты себе и другую найдешь, поверь мне.
На мгновение Микелю показалось, что Голубоглазый своими глазами просвечивал ему душу, как рентгеновский аппарат.
С материнской заботой и не обращая внимания на ледяной взгляд Лидии, требовавшей у мужа немедленных объяснений, Голубоглазый сварил Микелю горький кофе, раздел меня, заставил выблевать всю застрявшую в желудке горечь в унитаз, напоил через силу водой с лимоном, поставил под душ, нежно вытер полотенцем и отправил спать. И все это, пока Микель плакал и нес всякую чушь типа «какое жизнь говно» и «я ломаю все, до чего ни дотронусь» в тринадцати или четырнадцати версиях.
– Я бы такого даже для тебя делать не стала, – сказала Лидия Голубоглазому. – Это что еще за фрукт?
– Просто друг.
– Хорош друг нашелся.
– С войны. Ему пришлось очень худо, бедняге.
И Лидия перестала ворчать.
Несмотря на заботу Голубоглазого («Сейчас-то блюй себе на здоровье, Симон, война-то уже кончилась»), я всю ночь промучился, а когда проснулся, поздним утром следующего дня, голова у меня раскалывалась невозможным образом. Во-первых, я не знал, где я и что со мной. Я чувствовал себя пористым, как пробка, и любой шум из «Эдема» отдавался в моей голове так, как будто вместо черепа у меня был колокол. И язык как тряпка. Помаленьку в пробку вернулись мысли, и я снова обдумал положение. Свое новое положение. Я пытался сообразить, сходить ли еще раз в душ или уж лучше сразу броситься с балкона, когда услышал знакомый голос Голубоглазого, который приглашал меня вернуться к жизни.
Прошло еще два дня до того момента, как Микель снова начал вести себя как нормальный человек. А пока он сидел взаперти, куря бесконечные сигареты «Дукадос» и поглощая те несколько литров пива, которые Голубоглазый разрешил ему выпить в обмен на обещание не принимать ни капли крепких напитков. И Микель часами думал и думал, как же это может быть, что пути назад нет, что невозможно начать все с чистого листа и сделать все как надо. Несправедливо, что нам не дают пожить сперва понарошку. Нельзя все засчитывать с самого начала, сразу же запуская хронометр и наказывая за нарушение правил. Сплошная трагедия. Уж лучше выпить пива – так проще наклюкаться. В те дни он принял абсолютно неправильное и ничем не обоснованное решение бросить университет, куда снова поступил, когда познакомился с Жеммой. «Пускай они себе засунут в задницу свои спряжения глаголов с безударными личными окончаниями». Это была своего рода месть Жемме, как будто для нее его уход из университета мог хоть что-нибудь значить.
В «Эдеме» я понял, что никакая любовь не может выдержать нелюбви. И все же, когда любовь умирает, каким бы желанным и долгожданным ни был ее конец, остается необъяснимая пустота, как будто тебя покалечили. И так как никому не хочется скакать по жизни на одной ноге, всегда пытаешься чем-нибудь заменить потерю. Иногда ее заменяют ненавистью. Иногда печалью. Многим из нас удается превратить свою личную жизнь в блестящую катастрофу.
За несколько дней, в течение которых я много блевал и мало ел, я так и не успел переговорить с Голубоглазым и никак не объяснил ему своего поведения. Я похудел на пару килограммов, четыре с лишним фунта тоски, улетевшей в виде непередаваемой энергии на другой конец Вселенной, где селятся полные душевной боли вздохи. И чуть не заработал себе язву желудка. Даже когда я собрался уезжать из «Эдема», Голубоглазый не потребовал от меня ни малейшего объяснения, не торопил меня и ничего у меня не попросил взамен за свое терпение. Микелю Женсане Болезному, уже несколько успокоенному, но с болью за спиной, не удалось убедить их хотя бы взять с него деньги за все те дни, которые он у них прожил. Чтобы он не приставал, Лидия («Еще чего, выдумал тоже!») и Голубоглазый («Иди себе и застегнись, понял, Симон?») выставили его на улицу. Он даже и поблагодарить-то их как следует не успел. Но подумал, как хорошо, что в мире еще иногда попадаются Лидии и Голубоглазые, даже если для разговора с Голубоглазым иногда нужен был голубоглазско-каталанский и каталанско-голубоглазский словарь. И Микель, поразмыслив как следует, решил вернуться в дом Женсана, чтобы повидаться с матерью и решить, что делать дальше. И он во второй раз почувствовал себя героем притчи о блудном сыне и подумал: есть вещи, которые никогда не меняются, и никогда-то я не смогу стать нормальным человеком, без проблем, с настоящей улыбкой.
– А почему бы тебе не пожить дома?
Микель старался не глядеть матери в глаза, и ему даже в голову не приходило давать какие бы то ни было объяснения отцу, который в то время практически жил на фабрике. Мне и так было понятно, что мать изо всех сил старается заполнить пустоту стольких стен, коридоров и комнат жизнью большего масштаба, чем та, которую могли привнести она сама, швея сеньора Анжелета, которая приходила в дом шить, и призрак отца. И бедняжка Ремей, последняя служанка, оставшаяся в этом понемногу приходившем в упадок доме, была единственным человеком, кто включал телевизор – большой, тяжелый, сероватый и мертвый от скуки, – который дон Пере поставил в гостиной по той простой причине, что так было положено.
– А дядя как?
– Хорошо. Поживи дома, сынок.
Но глаза ее говорили мне: «Я совсем одна, твой отец занят только уплатой долгов, а твой кузен Рамон хочет избавиться от фабрики, как можно скорее и за любые деньги, чтобы не ждать, пока она развалится и нас похоронит, ведь и его терпению есть предел. А я устала, этот дом для меня слишком велик, я хочу переехать в квартиру в центре Фейшеса, на днях приходили оценить библиотеку прадеда Маура, мы даже и в пятой части этого дома не живем, а на чердак я уже много лет не поднималась… А дядя Маурисий не хочет продавать его ни за что на свете. Да что там: когда я об этом заговариваю, молчит, как мертвый».
– Я бы хотел жить в Барселоне. – Я чувствовал себя подлецом. Но это была правда.
– Это совсем недалеко. И скоро построят шоссе. Ты сможешь ездить туда каждый день… Или на поезде, как в студенческие времена.
– Мама…
После недолгого молчания мать повторила, как будто вздыхая:
– Нам придется продать этот дом. Мы должны уговорить дядю.
– А отец что говорит?
– Говорит, что давно бы уже его продал, чтобы заткнуть дыры.
– Не надо этого делать. Это последнее, что у вас осталось.
– Жить в квартире гораздо удобнее. – Она устало улыбнулась. – Это уже похоже на дом престарелых.
– Не стоит его продавать. Ты привыкла жить в доме с садом. Где ты цветы будешь сажать?
– В горшках.
– Ты и сама в это не веришь. Ну что ты, мама… Давай я побуду здесь неделю. Приведем в порядок мою комнату. Я буду иногда приезжать.
– Золотые слова.
Она вздохнула и замолчала. Возле нее лежал новенький шарфик, скорее всего для Роже́, сына Рамона. И наконец главный вопрос, которой мы все это время откладывали:
– А ты-то как, Микель?
В тридцать лет, когда уже давно не живешь дома, невозможно вдруг начать доверять матери свои секреты. Он не мог рассказать ей, почему они с Жеммой решили разойтись, почему он решил не продолжать учебу, почему он пил сегодня уже пятый бокал виски, почему он в последнее время проводил многие часы в написании стихов, которые потом в отчаянии рвал в клочья; почему, чтобы забыть о Жемме, он пристрастился к концертам во Дворце музыки и почему так часто плакал в одиночестве партерного кресла при перепевах флейты или от глубокого стона виолончели… почему он думал бросить преподавание, ведь ему совсем не хотелось столкнуться с Жеммой на работе, и целый отчаянный список всего прочего. Обо всем об этом нужно было ей рассказывать?
– Все нормально, мама, потихоньку… Но мне нужно побыть одному и подумать.
– Здесь ты можешь жить один.
– Мама… Я хочу жить в Барселоне. Один.
В ту первую ночь возвращения блудного сына я почти не спал. Я поужинал с матерью, дядей и Ремей почти в полной тишине; обе женщины двигались как бы на цыпочках, как будто боясь разбить стекло какого-то наполовину рожденного разговора, ведь они понимали, что маловероятно, что я начну рассказывать, как дал трещину мой брак. Дядя молчал, не поднимая глаз от тарелки. А отец ужинал в ресторане, чтобы не видеть меня. «И к тому же так скоро, еще не прошло и двух лет, как они поженились, мы же говорили, что она ему не пара. А теперь как нам себя вести с семьей Молинз, если мы встретим их на улице? Мы ведь им все еще родственники? А может быть, мне стоит сходить их навестить?» Тогда дядя заговорил и сказал: «Да что ты, Мария, со своими Молинзами, оставь их в покое. Нечего об этом беспокоиться». Он имел в виду, что беспокоиться следовало о Микеле Втором, его любимом и единственном племяннике. И Ремей подавала тарелки с широко раскрытыми глазами, словно пыталась подражать метрдотелю с поднятой бровью, которому еще только предстоит появиться в этих стенах и ходить по этим залам, понятия не имея о населявшей их боли и делая похожие профессиональные жесты. До чего же блестящее будущее.
– Сынок… – Она нервно катала шарики из хлебного мякиша кончиками пальцев: – Вы окончательно решили, что будете разводиться?
– Я не хочу об этом разговаривать, мама.
И Ремей поспешно вставала, делая вид, что ей нужно что-то отнести на кухню.
– Но сынок… Если я о тебе не позабочусь…
– Я уже достаточно взрослый. – И, очень сухо: – Спасибо.
Мать не решилась ослушаться этого приказа. Она боялась, что слишком натянет нить, и та порвется, и бедняга Микель опять уйдет из дому. Так что ужин продолжался в молчании, которое нарушал только стук плохо закрытой ставни, с которой играл ветер.
– Во сколько придет отец?
Оставшись один наверху, в своей комнате, Микель открыл окно и закурил сигарету. В саду было темно, но я разглядел раскидистую крону земляничного дерева. Ветер разогнал редкие тучи, и казалось, что счастливые звезды выстроились в ряд, чтобы отпраздновать мое возвращение. Я понял, что вот уже восемь лет как не поднимал голову, чтобы посмотреть на ночное небо. Именно с тех пор, как ушел из дома, чтобы бороться за революцию, и у матери выпало из рук стеклянное яйцо, на котором она штопала мои носки. Я сел в поезд с набитой сумкой и ворохом революционных иллюзий и торжественно поклялся себе самому, что не вернусь домой, пока наше Дело не будет завершено. В те минуты восторг открывшегося призвания охватил меня настолько, что я становился человеком, полным энергии и готовым действовать. Я это доказал в тот день, когда на демонстрации металлургов ударом кулака согнул в три погибели мужика из тайной полиции: он пытался задержать члена Партии, который, как я впоследствии узнал, занимал одну из руководящих должностей. Этот действительно героический поступок был со стороны Микеля совершенно бессознательным: он ударил полицая кулаком в лицо, потому что умирал от страха и хотел убежать, а тот загораживал ему дорогу. Товарищ из Партии, как и я, умчался во всю прыть, и в ужасе я услышал выстрелы за спиной, и это еще больше подстегнуло мой бег. Но как бы то ни было, в моем резюме уже значился героический поступок. Но дела шли плохо. Полиция как одержимая гонялась за так называемыми малочисленными группировками, то есть за нами и еще за пятью или шестью организациями, которые не давали погаснуть факелу борьбы, если будет нужно, вооруженной, в то время как Объединенная социалистическая партия Каталонии временно отсутствовала, а все остальные силы не подавали ни малейших признаков жизни. Примерно в то время, когда я уже шесть или семь месяцев прожил на квартире моей ячейки, мне выдали пистолет. И я года три проспал с пистолетом под подушкой.
Но в жизни Микеля Че Женсаны все было еще слишком просто; предстояло ее немного усложнить; одной войны недостаточно, следовало добавить к ней то, что всегда было для меня самым неразрешимым: сердечные муки. Произошло четыре или пять арестов. В связи с этим структура Партии в районе Конгрессов была подвергнута пересмотру. Результатом стала новая организация ячеек. Четвертая и пятая ячейка слились в одну, что привело к нашей новой встрече с Франклином Болосом. Но кроме этого, к пущему моему смятению, к нам присоединился новый товарищ, ответственный за организацию ячейки, – товарищ Пепа. И Микелю пришлось сжать зубы и приказать сердцу перестать стучать, потому что с тех пор, как она исчезла из университета, он больше ни разу ее не видел – Берту, Пепу, товарища Пепу, Берту, которая уже так давно не носила красное пальто первокурсной поры, Берту моих свободолюбивых граффити на стенах барселонской мэрии. Не может быть: мы с Бертой в одной квартире или почти в одной квартире, и она все так же полна энергии или даже больше, чем раньше, и видит перед собой только поставленную цель, как будто она не способна влюбиться или подумать, что кто-нибудь может влюбиться в нее, – Берта, Берта! К тому же любовные связи между не состоящими в браке товарищами запрещены: откладывать партийную работу ради частных и личных вопросов является контрреволюционной ошибкой. А самое главное, взгляд Берты был холоден как лед, и мне хотелось исчезнуть с лица земли. Поэтому, когда мы с ней поздоровались – в тот момент никого рядом не было (бум, тум, тук), – я решил сделать вид, что мне все до лампочки.
– Ну и имечко ты себе выбрала, Берта.
– Тебе никогда не избавиться от мелкобуржуазных предрассудков, товарищ Симон.
Этим она меня просто убила. Звезды все еще подмигивали мне с неба через окно дома Женсана, а я докурил первую сигарету. Мысли о Берте перекликались с мыслями о войне, это правда, но она была моей первой неразделенной любовью. И зачем люди всю жизнь влюбляются не в тех, в кого нужно? У меня в комнате не было пепельницы, и, так как мне не хотелось бродить по дому, где меня мог настигнуть материн или дядин взгляд, я решил смастерить себе пепельницу из картонной коробки из-под ботинок, которая стояла у меня под кроватью. Из-под ботинок, в которых я женился. Сколько всего со мной произошло с тех пор… какой же я все-таки еще сопляк. Я больше никогда не видел Берту, с тех пор как все кончилось и Франко умер в своей постели. Я перестал жить на подпольных квартирах, несколько месяцев мотался туда-сюда, меня ликвидировали в результате операции Equus, а потом я вернулся домой, и мать вздохнула с облегчением, а отец почти ничего не сказал, и Микель Женсана Неизвестный Солдат решил вернуться в университет вместе с Болосом, чтобы продолжить обучение, прерванное ради борьбы. Отец уже планировал свое бегство. И я познакомился с Жеммой. Ее звали Жемма Молинз, и у нее были такие ямочки на щеках, что лицо ее становилось невероятно милым и так и хотелось ее расцеловать. Она училась на нашем курсе, и я стал за ней ухаживать и позволил, чтобы Болос начал волочиться за некой Марией, смуглой красоткой, которая была мне совершенно безразлична. А Жемма была очень миленькая и сообразительная, на пару-тройку лет моложе меня и очень любила учиться. А еще с ней было весело. Это она снова разожгла во мне интерес к музыке, привитый дядей. Жемма привела меня на первые концерты, и я сразу же к ним прикипел, потому что мне нужно было жить чем-нибудь очень глубоким, ведь меня совсем недавно лишили цели в жизни, и я не мог вытерпеть этой душевной пустоты. И жизнь была достаточно сносной, потому что хотя я и просыпался иногда по ночам с криком из-за того, что Минго и Бык являлись мне во сне, Бык и его ужасная гримаса, и полотенце, и все такое, но с каждым разом эти страшные сны уходили все дальше и дальше, и моя душа успокаивалась. Но иногда я вспоминал о Берте и думал: «Берта, что с тобой случилось, Берта, товарищ Пепа?» Кажется, я иногда плакал. Но все было можно вынести, потому что все больше и больше Жемма была передо мной, рядом со мной. И она вновь открыла для меня музыку, и Микель, по прозвищу Растяпа, решил перейти с исторического факультета на филологический, потому что начал понимать, насколько поэзия способна удивлять, и, пока Жемма без устали занималась, он мечтал и сдавал экзамены, а по вечерам часа четыре работал в вечерней школе, чтобы платить за обучение в университете. И мир становился довольно удобоваримым. И я открыл для себя Жуана Виньоли[90], Жузепа Палау-и-Фабре[91], Антонена Арто[92], Артюра Рембо и самые непроходимые страницы Гонгоры[93], который привел меня к Сернуде[94] и Гильену[95], и Аузиасу Марку[96]. И я гулял по аристократическому, хотя и заброшенному саду нашего дома с книгой в руке. Перед заросшим прудом без лебедей Микель читал вслух: «Allá, allá lejos; / Donde habite el olvido, / En los vastos jardines sin aurora; / Donde yo solo sea / Memoria de una piedra sepultada entre ortigas / Sobre la cual el viento escapa a sus insomnios»[97], горя энтузиазмом новообращенного и зная, что никто, кроме зазевавшихся зябликов, его не слышит. Он декламировал и любовные стихи Аузиаса Марка: «Любовь моя крепка, а жизнь – одно сомненье», «Безумец тот, кто думает, что я в разлуке о любимой не печалюсь», и ему было досадно, что он не был безумно влюблен в Жемму и, напротив, был не способен избавиться от все более размытого, но обладавшего волшебной силой образа красного пальто Берты – образа, затерянного в тумане. Когда от всего этого ему становилось грустно, он уходил благоговейно слушать на семейном проигрывателе «Музыкальное приношение»[98] в исполнении Карла Рихтера[99] и взывал к Богу, в которого не верил, вопрошая, почему Он не дал мне достаточного таланта, чтобы сделаться музыкантом или поэтом, и чувствовал себя ничтожеством. Когда я рассказывал об этом Жемме, она встревоженно качала головой и с большим тактом говорила мне: «Микель, в твоем возрасте не пристало витать в облаках», а он отвечал, что потерял слишком много лет на ерунду и сейчас ему необходимо было наверстать le temps perdu[100]. И в тот же самый вечер начинал читать Пруста по-французски и чувствовал себя еще мизернее, мельчайшей амебой, перед лицом того, как можно заставить человека все это пережить при помощи слов, просто-напросто выстраивая их одно за другим. И Микель приходил к тому же восторженному заключению, что и его святой покровитель[101], и восклицал: «Нет равных Искусству!» – в пустом саду, где жила память о лебедях. И у моей хвалы был привкус святотатства.
Дойдя до второго окурка, я убедился, что импровизированная пепельница мне здорово пригодилась. Я взял стул и поставил его перед окном, не переставая думать о Жемме и о том, какая она была усидчивая. В те немногие часы, которые они проводили вместе, у нее в руках всегда была книга, а он брал ее ладони в свои. Они всегда так делали. И как-то раз он предложил ей съездить к нему домой после экзаменов (ни в коем случае не перед экзаменами – Жемма была слишком дисциплинированной во всем, что касалось учебы). И она согласилась. Не то чтобы ему хотелось познакомить ее с родителями, но он мечтал показать ей дом и сад. С родителями она таки познакомилась, хотя я не стал им говорить, что она практически моя невеста, и нас оставили в покое. Жемма была в восхищении от нашего аристократического особняка, а я разуверял ее и говорил о том, что это сырой и темный дом с потрескавшимися от холода стенами. И сад ее очаровал: «Какая прелесть, Микель, ведь такого уже не бывает, в середине двадцатого века!» И, подгоняемые радостью этих открытий, они ушли вглубь сада, туда, где росли каштаны, и до конца открылись друг другу душой и телом. Это было полное блаженство, потому что Жемма была девушка очень привлекательная. И уже не девственница.
– Да что с тобой, Микель?
– Ничего… Просто я… Я этого не ожидал.
Они уже успели одеться, но не потому, что завели этот разговор, а потому, что поднялся ветер; но все еще лежали под каштанами, на том самом месте, где и дядя Маурисий Безземельный занимался неподобающими делами, а дон Пере Первый, Беглец, ощупывал с головы до ног некоторых своих знакомых дам. И где многие отпрыски династии втайне развлекались в одиночку или в хорошей компании. Как будто в доме Женсана мало комнат. Если бы каштаны умели говорить…
– Но послушай, я ведь знаю, что ты тоже был с другими женщинами, и ничего в этом особенного не вижу.
Микель сорвал травинку и положил ее в рот. Он улыбнулся, оперся на ствол каштана и вздохнул:
– Я никогда ни с одной женщиной раньше не был.
– Да ну… – Это было очень скептическое «да ну», недоверчивое и несколько насмешливое, очень в стиле семидесятых годов.
– Ты первая женщина, которую я видел обнаженной.
– Да ну… – Еще более недоверчиво и еще более в стиле семидесятых.
– Впервые вижу голую бабу в реальной жизни.
После этого принципиального заявления они некоторое время помолчали. И даже не то чтобы некоторое время, а почти весь вечер, потому что оба были слишком неуклюжи, чтобы разрешить такой вопрос за три шажка, прыжок и поворот. И Микель сто тысяч раз пытался сказать, что ему хотелось бы знать, с каким парнем ты раньше крутила, Жемма, но он не решился этого сказать, потому что боялся, что она ответит: «А тебе какое дело?» Или, еще хуже, скажет: «Это был не один парень, а трое или четверо, мой дорогой, и с каждым по многу раз». Мне было очень неловко оттого, что ей был известен секрет, которого я никогда не узнаю. От этого у меня в душе начинало свербеть. А еще больнее мне было оттого, что, несмотря на то что я знал назубок (конец шестидесятых годов, свободная любовь, Беркли, yankees go home, фрейдомарксизм Герберта Маркузе), что ревность – это очень мелкобуржуазный недостаток, когда дело касалось его самого, Микель Радикальный Теоретик был так же ревнив, как и любой другой гражданин с улицы. Очень даже ревнив.
– Я просто поверить не могу, что ты никогда раньше не спал ни с одной женщиной.
– Почему?
– И чем ты занимался до сегодняшнего дня? Дрочил?
– Черт возьми, Жемма…
И как мне было объяснить ей, что речь шла не о постели, а о чувствах. И как мне было ей объяснить, что я был счастлив увидеть ее обнаженной передо мной, и что я любил ее нежно и почувствовал, что эта девушка со сладкими ямочками на щеках меня любит, когда она попросила меня войти в нее после того, как мы какое-то время ласкали друг друга, и что я изо всех сил старался, Боже мой, не кончить слишком рано, потому что все ожидание в мире сводилось к этой минуте под каштанами нашего сада, какая дивная минута. Я струсил и не сказал ей: «А если ты забеременеешь, что тогда?» – и подумал, что она и так знает, что делает.
– Даже в публичном доме не был? Никогда?
– Никогда. И ничего во мне странного нет. Просто у меня были другие дела.
Звонкий смех Жеммы спугнул только зяблика. Микель, наполовину пристыженный, наполовину ослепленный этой девушкой, о зрелости которой он только сейчас начал догадываться, даже не обратил на него внимания. Его мучила только собственная ревность или, возможно, собственное воображение. Не говоря уже о том, что он ей чуточку соврал, потому что хотя он и действительно не был никогда ни с одной женщиной, одну из них он все же видел обнаженной и даже… Но в ту минуту мне не хотелось ни словом упоминать ни Берту, ни тот день, когда после собрания с товарищами из шестой ячейки она решила переночевать в квартире, где жил Микель, потому что не очень хорошо себя чувствовала, и я сказал ей, ложись на мою кровать, Берта, Пепа; товарищ Пепа. И она сухо меня поблагодарила и прилегла на ней, пока я, товарищ Симон, варил на кухне суп из пакетика на двоих и на секунду подумал: «Гляди-ка, как будто мы женаты» – и, покачав головой, попытался отделаться от этой мелкобуржуазной мысли.
– Или тебе неприятно, что я никогда раньше не был с женщиной, Жемма?
Она взяла его руку и поцеловала ее почти благоговейно.
– Не выдумывай, – сказала она. И как будто угадала мои черные мысли. – А ты не переживай, что я… Это было давным-давно, и с тех пор я того парня больше не видела. – Теперь ветер играл с листвой каштана, как будто с интересом слушал разговор. – И больше никогда не увижу.
– Да мне безразлично, – соврал я. – Каждый пусть делает со своим прошлым что хочет.
Я чувствовал себя героем. Героем, который вот-вот расплачется.
Несмотря на это, после событий под каштаном Микель полюбил Жемму, и она прочнее поселилась в его мыслях, как будто неким странным образом, понемногу, развивалась запоздалая влюбленность замедленного действия. А еще я узнал, так до конца этого и не понимая, что все разговоры о том, что секс – это страшная сила, полная ерунда, потому что сама эта постель как таковая для меня значила гораздо меньше, чем улыбка, взгляд или воспоминание; и жизнь повернулась так, что от хорошего здорового секса сердце ныло гораздо меньше, чем от нежности на расстоянии. Но я был еще слишком зелен, чтобы все это понять, потому что Микелю Женсане Второму, Непорочному, было всего только двадцать восемь, а значит, он был того же возраста, как божественный Шуберт, уже больной сифилисом, когда тот завершил свои Трио, девяносто процентов всех Lieder[102], включая Die schöne Müllerin und auch Die Winterreise[103], все квартеты, все семь месс и все симфонии, кроме Большой.
– Я была уверена, что ты все поймешь, Микель.
Нужно помешать ложкой и подождать, чтобы еще раз закипело. И доваривать на медленном огне. Запах супа напомнил ему о других ужинах, и он почувствовал себя очень уверенно на кухне, в каких-нибудь десяти шагах от Берты. И ему вдруг захотелось есть благодаря этому куриному супу из пакетика, и он опять поддался мелкобуржуазной мысли: «Как будто мы женаты». И в течение десяти минут, пока суп кипел на медленном огне в полуприкрытой кастрюле, он ни на шаг не сдвинулся из кухни, прислушиваясь к малейшему звуку, который мог бы донестись из комнаты. Но Берта, наверное, заснула. У нее и вправду был неважный вид во время собрания, и она даже ни разу не закурила, а ведь она… Симон налил полную тарелку дымящегося супа и понес его в комнату. Там было темно.
– Берта, – сказал я. – То есть Пепа.
– Мм…
Великий шеф-повар Микель Бокюз[104] поставил тарелку на пол и включил свет. Берта была полураздета. Она осталась в одной майке и в трусиках. Глаза ее были широко раскрыты, и было неясно, видит она меня или нет. И простыни уже начинали пропитываться по́том.
– У тебя температура?
– Мм…
– Я схожу в аптеку. Нужно сбить жар.
Я споткнулся о тарелку с супом, тихо выругался и пошел искать дежурную аптеку с двадцатью пятью песетами в кармане. Издалека, с бульвара Марагаль, до меня донесся стон ночного трамвая. Мне повезло – аптека была в пятнадцати минутах ходьбы. Фармацевту, который в это время ночи поглядывал на меня с некоторым недоверием, я чуть было не сказал: «Слушайте, денег у меня нет, но у моей любимой жар, она умирает, я хочу ее вылечить, но денег у меня нет, ее имя Берта, но все зовут ее Пепа, а я Микель, но все зовут меня Симон, понимаете? Да-да, подпольная борьба; елки-палки, конечно, мы рискуем жизнью! Это совсем не игрушки; а Берта так прекрасна, и у нее дар быть настоящим командиром, хоть она и худенькая, а сегодня я видел ее обнаженной, то есть почти обнаженной, и поэтому я так счастлив и готов весь мир обойти, чтобы найти порцию хинина и вылечить ее от малярии, вы понимаете, Ливингстон?[105] И вы не подумайте, что я замешкался оттого, что не знаю, что нужно сказать, чтобы купить презервативы, потому что, хотя мне и двадцать три года, мне даже и в голову не приходит, что для таких случаев их нужно иметь под рукой; я их и видел-то всего пару раз в жизни; и к тому же мы с Бертой, то есть с Пепой, ни-ни, серьезно, ни сном ни духом. Мы просто товарищи».
Фармацевт продолжал смотреть на онемевшего покорителя джунглей в тропическом шлеме, только что прибывшего из глубин непроходимого леса, все тем же недоверчивым взглядом.
– Сколько стоит упаковка аспирина?
– Двадцать три.
Уф. Они спасены. Какие уж тут презервативы. Но как минимум я мог как ветер мчаться к ней по лесу с драгоценным грузом сульфамидов, чтобы бороться с проказой, сразившей нашу экспедицию. И у меня еще оставались две песеты.
– И коробочку лакричных конфет, пожалуйста.
Вернувшись домой, он еще из прихожей услышал раздававшийся из комнаты шум. Там горел свет, и Берта, теперь уже в одних трусиках (в розовых трусиках с белыми кружевами в виде цветочка, который я как сейчас помню), нервно дергалась под грузом упавших на нее с полки книг, и на груди у нее лежал Лукач[106], а Арнольд Хаузер[107] давил на живот, и я собрал свою тайную библиотеку и клянусь, не больше нескольких секунд задержал на ней взгляд, потому что думал: «Нужно вызвать врача. Но как это сделать, не возбуждая подозрений?»
– Берта, Пепа, успокойся, это я.
Я пощупал ее лоб, все еще пылающий, и нежно протер ей мокрым полотенцем шею и грудь, и она, в полубессознательном состоянии, не воспротивилась. Время от времени она раскрывала пересохший рот, как будто бы ей хотелось пить, и Микель с перепугу по дороге на кухню снова споткнулся о тарелку с супом, которая все еще стояла на полу, и на этот раз я таки перевернул ее, и снова выругался, и растворил две таблетки в небольшом количестве воды и отнес их больной: «Берта, Берта, надо это выпить, ну давай». О, Симон Первый, Стэнли, в пещере, окруженной хищниками, дающий лекарство тяжело-больной подруге, ужаленной скорпионом! И Пепа приняла его, всегда такая дисциплинированная, скорчив недовольную мину, ведь никто и не говорил, что хинин – вкусная штука. Я дал ей запить лекарство небольшим количеством воды. Допив ее, она продолжала нервно дрожать и говорила: «Все в порядке, товарищ, не беспокойтесь, никто об этом не знает». Симон не понимал, с ним ли она говорит или просто бредит, и она схватила его за запястья, с безумными глазами, с пересохшим ртом, и он как мог смочил ей губы полотенцем, «Берта, Берта, ну как ты, Берта», а девушка продолжала говорить что-то бессвязное, и лихорадочно двигала руками, и говорила: «Мне жарко, мне жарко», и не успел Симон и глазом моргнуть, как товарищ Пепа, старшая по ячейке, ответственная за агитацию и пропаганду в районном комитете, член Партии с первого дня ее создания, строжайший блюститель партийного порядка и чистоты убеждений, сняла с себя трусики перед изумленным Микелем Вуайеристом, потому что ей было жарко. Но ей все равно было жарко. И тогда она стала снимать с себя невидимую одежду, и Микель на несколько секунд забыл о том, что его подруга больна, и стал глядеть на нее почти с благоговением, сверху донизу, снизу доверху, на каждый уголок ее такого хрупкого тельца, полного такой безудержной энергии. Не знаю, подействовал ли аспирин или что другое, но, к моему облегчению, минут через пятнадцать Пепа перестала дергаться и начала дышать нормально. Она открыла глаза и улыбнулась, наверное, потому, что я смотрел на нее так испуганно.
– Что со мной было? – спросила она таким тоном, как будто хотела узнать, шел ли дождь, пока она спала.
– У тебя жар. Ты нездорова.
– Не в этом дело. Я эпилептик. У меня уже раньше бывали такие судороги.
– Но как же…
– Не волнуйся, Симон, все прошло.
– Послушай. Мне кажется…
– Спасибо, Симон.
Она растянулась на кровати, обнаженная, не чувствуя своей наготы, с невероятной усталостью, которая, наверное, распространялась и на то, как она устала везде объяснять одно и то же, и Микель присел к ней на кровать и спросил: «Ты уверена, что тебе не нужно к врачу, Берта, Пепа?»
– Я схожу. Когда свершится революция.
Когда свершится революция. Берта, бедняжка, Пепа моя милая, как я тебя люблю и как далеко ты от меня, и ты лежишь рядом со мной обнаженная, и я не могу к тебе прикоснуться, ответственный работник районного комитета; если бы у меня хватило сил, я бы за уши тебя потащил к врачу: «Смотрите, доктор, эта девушка в процессе революционной борьбы нажила себе эпилепсию. Сделайте, пожалуйста, чтобы она стала такой, какой была до революции». Но Микель так не сделал, и все вышло так, как вышло, Берта, бедняжка, ну что же за гадство, уродство и свинство, почему мы не видим самого очевидного тогда, когда нужно, а не тогда, когда все уже потеряно? Самое поганое в жизни – это то, что она идет только в одном направлении. И как я умудрился до этого дойти, я не знаю, но женщины, ставшие любовью моей жизни, не выходят у меня из головы, и Берта – одна из них, то есть не так, как Тереза, но все же, и я так ясно вдруг это вижу, сидя перед тобой, Жулия, ведь Берта была того же возраста, что и ты сейчас, когда села на кровати и сказала: «Ты должен мне помочь, Симон», а Микель ей: «Все, что угодно, Пепа!» Он почти и думать забыл, что Берта наполовину раздета. Да что там наполовину. Совсем раздета.
– Мне нужно в душ, смыть все это дерьмо.
Она провела рукой по груди невероятно далеким от похоти жестом, sancta Berta in pectore insudato. Sancta Iosepha[108].
– Но ты должен мне помочь, я ведь на ногах не держусь.
Для революционера Симона, которому недолго оставалось до того, чтобы начать спать с пистолетом под подушкой, который через несколько месяцев покинет обыкновенную ячейку, с тем чтобы перейти в Группу прямого действия, это было уже слишком: обнаженная героиня совсем рядом с ним; но мне это было так радостно, это так щекотало мне душу. Скорее всего, из меня бы получился отличный мазохист. Sancta Iosepha посмотрела мне в глаза и сказала: «Ты согласен, Симон, Микель?»
– Да, да, конечно… А может, все-таки к врачу сходим?
– Да ладно, кончай болтать и помоги мне.
Я помог ей подняться и, служа посохом и святым Христофором[109], повел в ванную. На выходе из комнаты Микель Неуклюжий еще раз запнулся о тарелку из-под супа.
– Что это было? – Товарищ Пепа (в которой все меньше оставалось от Берты), несмотря на свою наготу, начинала контролировать обстановку.
– Да так. Грязная тарелка, – ответил я, как будто в революционной практике грязные тарелки у входа в спальню были самым что ни на есть обычным делом.
Микель, нежно поддерживая свою подругу по революционной борьбе, окатил ее водой и намылил, потом поставил под душ, сто тысяч раз спросил, стало ли ей лучше, весь промок и насухо вытер ее полотенцем, как будто это была маленькая девочка, а не таинственная девушка небольшого роста с великолепной грудью, полными бедрами и экзотически черными волосами на лобке, и, как само совершенство (sancta Berta), она позволяла о себе заботиться, не чувствуя себя униженной. Когда я сушил ей волосы, все еще под впечатлением от увиденного, она закуталась в полотенце, как будто бы с этого момента перестала быть обнаженной и слабой, и сказала мне: «Микель, спасибо тебе большое за все, что ты для меня сделал; я никогда этого не забуду». А я, бум-бам-бом, шлеп – на грани инфаркта. Я все же сумел улыбнуться, как Богарт, и сказать: «Ты же знаешь, Берта, что всегда можешь на меня рассчитывать»; а про себя я плакал как дурак и в какой-то момент подумал, что это начало прекрасной дружбы, которой не суждено быть, потому что она – женщина, а я – мужчина, а когда на пути стоит желание, в дружбе все идет наперекосяк, а между мужчиной и женщиной желание встает на пути всегда. О, великий теоретик дружбы, Микель Зигмундфрейд, который шел на кухню с неспокойным сердцем и открывал новый пакетик куриного супа, чтобы смешать его с остатками предыдущего, вспоминая ее фигуру, такую великолепную, уже вернувшуюся в сферу недостижимого и ставшую тоскливым воспоминанием, а мне-то теперь что делать. Тогда он почувствовал в себе накопившуюся похоть и начал мастурбировать, глядя, как закипает вода, с грустью и устало; услышав, что стукнула дверь ванной, он решил оставить это занятие, потому что мастурбация – дело нереволюционное. Но зуд остался, и потому, когда под каштанами нашего сада невероятная Жемма посвятила меня в свои секреты и засмеялась тем милым смехом, с ямочками на щеках, я и сказал ей, что никогда раньше не был с женщиной и что она первая, кого я вижу обнаженной. Мне стало больно от этого смеха, и я сделал над собой усилие, чтобы проглотить всю огромную, как мир, ревность. И я провозгласил:
– Я очень рад, что ты была первой.
Без сомнения, ее поцелуй в ту минуту, под каштанами, был слаще всех остальных поцелуев в их совместной жизни. Они вместе в первый раз в жизни пошли голосовать («Жемма, мне уже почти тридцать, а мы впервые голосуем») и пережили это событие в благоговейном экстазе. За несколько месяцев до этого они поженились, на что моя семья отреагировала с усталой радостью, а семья Жеммы – с откровенным недоверием, поскольку сочли меня охотником за приданым без всякого будущего. Они были не правы насчет приданого, потому что предметом моей охоты были ямочки на щеках Жеммы, а не текущий счет ее семьи; зато попали точно в цель относительно моего будущего.
В университете, с каждым днем все более погруженном в дремотную скуку, все более заполненном равнодушной или быстро приспосабливающейся к новым веяниям молодежью, Микелю Женсане оставалось только прохаживаться взад-вперед по дворику: филологический факультет остался в старом здании. Время от времени он думал о Быке, и ему было жаль, что столько усилий потрачено в борьбе не на жизнь, а на смерть, столько революционеров оказались в тюрьмах, чтобы все закончилось созданием политических партий, больше всего заботящихся о собственном благополучии, словно в их существовании и заключается самое главное. «Сердца людей, дорвавшихся до власти, бьются только для того, чтобы обхитрить противника. Они ни о чем другом не мечтают. Им ничего не нужно, кроме победы. Невероятно, Жемма, но это так».
– Ты все витаешь в облаках. У нас снова демократия.
– Я боролся за более высокие идеалы. Хотя я очень рад, что смог проголосовать.
– Ты должен как-нибудь рассказать мне о годах подпольной борьбы.
– Конечно.
Даже как-то неловко было произносить такие слова. Вопрос был в том, нужна ли стране полная переоценка ценностей или частичная реформа. Но эти дебаты велись не на улицах, а в партиях. И как всегда, победило благоразумие. Мечты таяли в воздухе. Все то, за что боролись Берта, Франклин, Симон, Иуда Бык, Голубоглазый, Первомученик Минго и тысячи других товарищей, превращалось в почти ребяческие иллюзии.
Через несколько месяцев после свадьбы квартира на улице Гинардо была уже почти полностью обставлена. Микель слушал Quatuor pour la fin du temps[110], пребывая в восторге от пророческого звучания второй его части, и думал, что в мире существует множество способов встречи с прекрасным, доступных каждому, а он по собственной воле отдалился от них, как монах, проклявший мелкобуржуазное эстетство и декадентство. И он подумал: почему же человек такое ограниченное существо и не способен вместить в себя все интересы. Телефонный звонок прервал его мысли.
– Женсана, это Ровира.
– Мужик, здоро́во, что скажешь, – без малейшего энтузиазма откликнулся Микель.
– Да вот.
– Ну-ну. И как вообще?
– Да так. Слушай, я тебе не помешал?
– Нет, что ты. Как у тебя дела? Что нового?
– Да как бы ничего.
– Ага.
– Слушай, я хотел с тобой поговорить. И с Болосом.
О нет. У меня и так есть болезненная склонность барахтаться в прошлом. Она была у меня уже тогда. Мне только не хватало, чтобы Ровира поперся назад в прошлое, да еще и в моем присутствии. Нет. Это было невыносимо.
– Слушай, у меня сейчас нет времени.
– Мне все равно – когда тебе будет удобно.
– Так, лаааааадно… А ты у Болоса спросил?
– Спросил.
– И что он сказал?
– Говорит, что, когда тебе будет удобно, он подстроится.
Вот Болос всегда так: любит переложить ответственность на мои плечи. Нет, говорить так было несправедливо, ведь в ту Страшную Минуту это он нажал на курок во рту Иуды и Предателя Быка. Ему и в голову не пришло сказать: «Симон, сделай-ка это ты, у меня сейчас нет времени».
– Ага. Тогда слушай… Может быть, на следующей неделе… У меня будет свободный момент.
Типичный Женсана: уступить сразу, как только начинают настаивать. Я ни с кем не умею спорить, противопоставлять свои интересы чужим. Я очень склонен приспосабливаться к требованиям других – до такой степени, что способен соврать, что у меня на следующей неделе будет свободный момент, потому что если что и было у Микеля Женсаны, так это свободные моменты: он целыми днями изучал истоки литературного модернизма, Кретьена де Труа[111], Жорди де Сан Жорди[112] и барона Мальда[113]. Слушал музыку, ходил на концерты под чутким руководством Жеммы, брал частные уроки латыни, читал и отказывался принять в подарок телевизор, несмотря на явное негодование родителей Жеммы, которые хотели его подарить и не понимали этого упрямства. Он ведь к тому же еще и цветной, черт побери. В общем, у него было много свободного времени. Жемма насупилась, и он нехотя пошел общаться с друзьями.
Холодный ветер гулял по безлюдной набережной Эскульера, и им пришлось поднять воротники курток. Молчание нарушал только плеск волн до тех пор, пока Болос, после третьей сигареты, не пробормотал: «Интересно, кто выбрал такое замечательное место, чтобы поговорить». Следующее связанное с этим предложение было произнесено уже в приятном шуме никому не известной таверны на бульваре Маритим с видом на море. Перед неизменной кружкой пива Ровира сказал нам, что ему просто необходимо с кем-нибудь поговорить, иначе он взорвется, а мы единственные, перед кем он может исповедаться, и он умоляет нас его выслушать. Я начал нервно глотать пиво, чтобы скрыть, насколько неловко себя чувствую.
– Ты все еще не можешь выбросить из головы эту девицу.
– Да, я все еще думаю о Монтсеррат. Я всегда буду о ней думать. Она открыла мне глаза в новое измерение человеческих связей. И боль моего существования в том, что я не могу себя реализовать, потому что она, важнейшая часть моего жизненного плана, покинула меня навсегда. Но она живет в моих мыслях.
– Успеет еще исчезнуть, – отхлебнул первый глоток Женсана.
– Монтсеррат? Да никогда. У нее есть особенный способ не исчезать, она становится наваждением и не дает жить.
– Нет, Ровира. Ты тоже человек. И Монтсеррат исчезнет. – Герр доктор Болос.
Микель Женсана посмотрел в сторону пляжа. Волны были столь же печальны, как и они трое, и ему стало ужасно жаль того, что он – волна быстротечной жизни, созданная одним только ветром, не имеющим к ней никакого отношения. Он посмотрел на Ровиру, впервые с пониманием:
– А если не исчезнет, тогда ты научишься жить в ее невидимом присутствии.
– Скорей я умру.
– Ну и умирай.
Они замолчали. Конечно, не следовало этого говорить, но ему было досадно, что Ровира превращает свою проблему в нечто исключительное. Интересно, что бы он сказал, если бы я начал ему рассказывать о Берте! Если бы я рассказал ему о том, как пережил все мои влюбленности… Хорошо еще, что в то время Микель и понятия не имел о той истории, которая изменит его на всю жизнь, потому что тогда ее не было и в помине: ему было неведомо ни о существовании Терезы, ни о ее скрипке.
После двух кружек пива из несколько затуманенных глаз Ровиры полились слезы. Болос и Женсана, задушевные друзья, которые уже много лет друг другу не рассказывали про свои сердечные дела, очень неловко себя почувствовали перед плачущим Ровирой, который, за все годы заключения в монастыре, законсервировался во времени и требовательно возвращался к тому стилю дружбы, который для них двоих уже давно испарился среди натертых ходом времени мозолей. Ладно бы еще, если бы они трое были женщинами. Но так как женщинами они не были, кружка в руках была очень кстати. Она годилась даже на то, чтобы отводить в ее сторону взгляд. И на то, чтобы напиться, после того как Ровира надтреснутым голосом признался им, что, стараясь выбросить Монтсеррат из головы, целую неделю провел в публичном доме, а ведь он никогда в жизни до этого не был ни с одной женщиной и был одержим образом девственной чистоты Монтсеррат.
– Ну и как? – Герр доктор Болос первым нашелся что сказать.
– Мне понравилось. Некоторые из них просто красавицы. И если закрыть глаза, можно представить себе, что с тобой женщина, которую ты любишь, как будто это театр Бертольта Брехта с его «эффектом отчуждения», понимаете? Ты играешь на сцене театра жизни, прекрасно понимая, что это пьеса, но ты в ней задействован, потому что хочешь достичь невозможного… Не знаю, понятно ли я объясняю. Но это работает, а потом…
– Чего потом?
– Ну как, потом все равно плачешь. Но время провел хорошо… Дай мне сигаретку.
– И много ты трахаешься?
– Да. Хочу наверстать упущенное.
– Не говори мне только, что, пока ты был монахом, ты ни разу не устроил себе выходной.
Ровира посмотрел на них с видом проповедника. И произнес торжественным тоном:
– Мне бы даже в голову не пришло. Я вышел из Ордена таким же девственником, как и вошел.
– Но ведь говорят же, что…
– Врут. Это я сейчас наверстываю, чтобы дойти до вашего уровня.
– Тоже мне уровень, – вырвалось у Женсаны.
– Ты это о чем?
– Ни о чем.
– О том, что он-то сейчас лапу сосет, Ровира!
– Да ладно, не в этом…
– Какая разница. Когда пройдет первый пыл, все будет нормально. У тебя тоже все образуется, Ровира.
– Не знаю… Я тут размышлял и сделал открытие, что личность находит свое выражение на биологическом уровне… – По его широко раскрытым глазам было видно, что на него самого сильное впечатление производит даже эхо этих слов. Борода, длинные волосы и длиннющие усы, смоченные пивом, придавали ему несколько распутинский вид. – И вследствие этого все эмоциональные проявления должны иметь физический компонент, который, при соблюдении соответствующих параметров, ставит их в контекст.
– Чего?
– Он в том смысле, что, коль скоро все помрем, надо успеть натрахаться, – объяснил Женсана, перед тем как окунуться в кружку по самое дно.
– Я в том смысле, – взял слово заинтересованный товарищ, – что собираюсь отпендюрить всех женщин в Барселоне, я имею в виду – поиметь, и это поможет мне забыть Монтсеррат. – Его глаза сверкнули. – А если будет свободное время, доучусь на факультете классической филологии.
Они помолчали, как будто им нужно было это переварить. Микель еще раз посмотрел на серые волны, бившие о берег, и этот пейзаж показался ему еще печальнее, чем обычно. Ему хотелось кричать или декламировать «où sont les neiges d’antain»[114]: он чувствовал, что не он один разочарован в жизни, но и оба его друга. За все прожитые годы ничего не изменилось: они так и остались стоять на перепутье, не зная, куда податься. Но он решился обойтись без крика и стихов и предпочел соблюсти дистанцию:
– Наконец-то нашелся человек, который знает, чего хочет.
Эта глупость дала им еще пять минут на размышление. Болос заказал друзьям еще по кружке пива; потом все они, один за другим, пошли отлить и убедились, что все же успели напиться, хотя пиво поначалу казалось практически безалкогольным.
Когда они снова сели за стол (а волны за окном все бились о берег), Болос заговорил незнакомым Микелю тоном. Он сказал им, что чувствует себя в свои тридцать лет несколько потерянным, но недавно нашел работу, открывшую ему…
– А где ты работаешь?
– В адвокатской конторе.
– Но ведь ты не…
– Я-то? Не, не адвокат. Я отучился два с половиной года на историческом факультете. И не имею ни малейшего понятия о юридической стороне дела, но гуманитарное образование у меня есть. И как я уже сказал, у меня открылись глаза.
– В каком смысле? – спросил Микель, думая, что раз уж Болос начал говорить, пусть все расскажет.
– В том смысле, что мой долг – продолжать следовать моему призванию.
– Какому еще призванию? – раздался голос Ровиры из далеких краев его скорби.
– Политике.
Женсана украдкой взглянул на него. Что он такое говорит? Чтобы снова… Нет, Франклин, только не это. Ты разве не видишь, что мы должны похоронить то, что произошло, забыть о смерти и о…
– И что это за политика такая? – выдал Ровира, еще раз облившись пивом.
– Я собираюсь выдвинуть свою кандидатуру на первых муниципальных демократических выборах.
– Во дает.
– От какой партии?
– От социалистической.
– Но Болос… Ведь ты…
– Тебя это напрягает, Женсана?
– Не напрягает. Но ведь мы же боролись за…
– А теперь ничего не делаем. А лучше каким угодно образом, но продвигаться вперед. Даже если ползешь слишком медленно. Я не хочу стоять на месте.
– Это, наверное, было году в семьдесят девятом, – прикинула Жулия, записывая информацию на неизвестно откуда взявшемся клочке бумаги.
– Не знаю. Я не знаю, по порядку ли я тебе все это рассказываю. Но так оно и было: я чувствовал, что превратился в серую морскую волну, и Болос, скорее всего, тоже, и потому слова, которые произнес герр доктор, пронзили Женсану, как свинцовые пули. Подобная мысль не раз приходила ему в голову, но он никогда не мог решиться стать частью мелкобуржуазного проекта парламентской деятельности, одобренного системой.
– Ты ревизионист, Болос.
– А ты лентяй. Продолжай сидеть сложа руки, и посмотрим, найдешь ли ты себе оправдание.
– Ты хочешь стать политиком, чтобы найти себе оправдание?
– Спасение.
– А меня спасает блуд, – сообщил Григорий Ефимович Ровиров-Распутин с пивной пеной на усах.
– Повезло тебе.
– А я… пытаюсь начать с нуля… – Женсане не хотелось этого говорить, но он чувствовал, что это необходимо. И он не знал, как объяснить. – Я уже пытался заниматься политикой, и она мне осточертела.
– Почему?
– Не хочется мне сейчас об этом говорить, Ровира…
– И чем ты собираешься заниматься? – В голосе Болоса негромко звучало скрытое обвинение.
– Не знаю. Но я читаю стихи…
– Я спрашиваю, чем ты собираешься заниматься.
– Так вот я и говорю: я читаю стихи. А еще хожу с Жеммой на концерты и начинаю понимать музыку…
– Хорошая вещь, – подключился к разговору Ровира, – и никому еще вреда не принесла. Но чем ты будешь заниматься?
– Эстет декадентствующий, – заключил герр доктор Франклин решительным тоном, как бы подводя итог разговору и прощаясь со слушателями. Но Женсана ему не поверил: он почувствовал в его словах нотку страха или, может быть, зависти.
– Значит, он тебе завидовал, – заметила Жулия, допивая вино из своего бокала и поглядывая на бутылку.
– Я бы хотел посвятить жизнь искусству.
– Какому искусству?
– Не знаю. Я пытаюсь в этом разобраться. Самое ужасное, что я ничего не умею. Я не играю на музыкальных инструментах, не сочиняю музыку, я не писатель… Но искусство открывает мне новую жизнь. Искусство…
– Мы тут пытаемся построить демократию, а ты… в эмпиреях.
Это была зависть. Болос ему завидовал. А он, напротив, чувствовал себя обессиленным, выбрав себе стезю необычайную и непредвиденную, не соответствующую его способностям. Микель Женсана Второй, Чудаковатый, витая в облаках, всегда ошибочно выбирал свою мечту. Недостижимые женщины, такие как Тереза, как Жемма, как Берта… И память об этих женщинах… И Микель со слезами на глазах глядел на Жулию – пусть слезы текут мне в сердце, пусть будет больно, но плакать при ней я не буду, ведь даже если я открыл ей душу, мы все же недостаточно знакомы для таких горьких слез. По-моему, я в первый раз так тихо плачу о Жемме. Где она теперь, с кем живет, с кем спит, чем занимается, сколько ей выпало счастья. Берту об этом спросить уже невозможно, но Жемму спросить я бы мог.
Я заметил, что пепельница, сделанная из обувной коробки, уже полна доверху; у меня закончились сигареты, и верные звезды, такие же растерянные, как и я, продвинулись по небу на запад. За садом дома Женсана послышалось уханье филина. Скорее всего, с берега реки.
Не знаю, руководила ли Микелем Женсаной надежда найти сигарету в доме, где жили одни некурящие, но он решил выйти из комнаты и молча пошел в сторону портретной галереи. Столько боли, столько смятения, и он даже не подозревает, что скоро познакомится с Терезой.
10
Антон Женсана Третий, Предатель, так никогда и не узнал, за что отец лишил его наследства. Он так и не понял, по каким глубоким причинам он меня возненавидел и наполнил наш дом непреходящей ненавистью.
– А ты об этом знаешь, дядя?
Дядя облокотился на перила. Был такой теплый вечер, что они вышли погреться на солнышке на террасу клиники. Дядины пальцы нервно двигались, как будто им не хватало японской бумаги, чтобы сделать из нее морского конька.
– Причиной тому, что твой дед меня возненавидел, стала литература.
Микелю часто казалось, что дядя Маурисий не настолько безумен, как сказано в его истории болезни, но в тот вечер в голове его промелькнула мысль, что он, может, и вправду сумасшедший. Поэтому он промолчал.
– В Анналах это называется историей бабушки Пилар, – заявил дядя, когда вечер уже катился к закату. – Она стала причиной моего смятения и всего моего безумия.
Микель не решился спорить; впрочем, дядя и не дал ему на это времени, начав говорить: «Как только Микель узнал, что мой приемный отец отобрал у меня фабрику посредством грязного шантажа, он поклялся, что отомстит за меня. Это был единственный раз, когда мы с Микелем поссорились. Мне не нужны были склоки: если мне суждено было снова стать Безземельным, я уже с этим смирился, и баста, Микель; но Микель хотел вернуть все на свои, как он полагал, места».
– Клянусь тебе, Маурисий: фабрика снова будет твоей.
Он не смог исполнить свою клятву, потому что ушел на фронт. Но через несколько месяцев он вернулся, сияющий и храбрый, с платком на шее и с блеском в глазах, во главе взвода анархистов, и явился на фабрику, и объявил моему приемному отцу, что с этого момента фабрика принадлежит народу, который предлагает ему самому занять место за ткацким станком. Твой дед чуть не умер от ярости. Скорее всего, именно поэтому последовавшая за этим смерть его близких причинила ему меньше боли, чем его жене. Потому что, видя, что дело плохо, он отослал свою мать, твою прабабушку Пилар, и свою дочь, Эльвиру, подальше от Фейшеса и всего этого безобразия. Он послал свою мать и свою дочь на смерть, словно ему хотелось, чтобы они поскорее встретились с Элионор, его бедной доченькой, умершей от лихорадки уже за тысячу лет до того. Бедная мама Амелия не смогла перенести этого удара и всю оставшуюся жизнь жила с разбитым сердцем. Как-то раз, много лет назад, она сказала мне, что самое страшное в смерти ее дочурки Эли от лихорадки, на пороге века, было то, что проходили годы и, вопреки усилиям ее железной воли, страдание покрывалось налетом меланхолии, все новыми и новыми его слоями, и мало-помалу, смирившись с потерей, она так отдалилась от маленькой Эли, что о ней уже не плакала и понимала, что теперь, когда она даже не скорбит о дочери, ее смерть стала более полной; и ее материнскому сердцу это казалось ужасно несправедливым. Она никогда не рассказывала об этом папе Тону, чтобы ему не было так же больно, как и ей, а еще потому, что он уже давно нашел себе пристанище на фабрике и его печаль рассеивалась и растворялась в многометровом потоке хлопчатобумажной ткани. Отец обвинил в этих новых смертях анархистов и моего Микеля, а не бомбардировщики Франко. В то время он еще не знал, что командиром анархистов был тот самый мужчина, которого он вспугнул во тьме в зарослях каштанов, свидетелей нашей любви. А историей движет дружба и вражда отдельных людей.
– Я с этим не согласен, дядя.
– Потому что ты марксист.
– Я уже и сам не знаю, кто я.
– Ты никогда не перестанешь смотреть на мир как марксист. – И он вернулся к своему рассказу. – Мой Микель тоже был с этим не согласен, хоть он и был анархистом. Он говорил, что это реакционный взгляд на историю. Хотя откуда ему было знать, он и был-то всего лишь ткачом второго разряда.
Когда нам позвонили из мэрии города Гранольерс и попросили к телефону кого-нибудь из родственников погибших при бомбежке женщин, сердце у меня заболело сильнее всех, несмотря на рыдания мамы Амелии и ее непереносимую боль и на сгусток молчания папаши Тона, который, наверное, тоже вспоминал далекую смерть другой своей дочурки, соединенную теперь со смертью его любимицы Эльвиры, которая как раз собиралась замуж за паренька из семьи Аруми…
– Видишь, как ты любил деда Тона?
– Вот еще выдумал. Хотя да, он страдал.
И когда я сел за руль, чтобы повезти своих приемных родителей в Гранольерс, была минута, когда я чуть не разразился упреками: «Ну зачем тебе нужно было посылать их в Гранольерс, Тон?» – и проклял судьбу, которая с отвратительной ухмылкой гермафродита, пронизывающей и капризной, наполняет нас болью. И мне приходилось делать неимоверные усилия, чтобы сквозь слезы разглядеть выбоины на дороге. И когда в доме воцарился кладбищенский покой, у меня не было сил глядеть, как мама Амелия начинает с комком в горле убирать вещи своей свекрови и со струящимися, как дождь, по лицу слезами не знает, что делать с вещами дочери. Потому что во второй раз в жизни бедняжке Амелии пришлось собирать вещи своей мертвой дочери и решать, что с ними делать. Это она должна была сойти с ума, а не я. Но мама Амелия всегда была очень сильной женщиной. Как и ее свекровь, бабушка Пилар, донья Пилар Прим де Женсана Благоразумно Молчаливая, сумевшая сохранить свою тайну, но это уже история твоей прабабушки Пилар, которая до настоящего момента в Анналах была упомянута только в связи с ее необычным заявлением в ходе Войны имен. В то время Пилар Прим де Женсана, проснувшись от забытья, в котором пребывала с тех пор, как вышла замуж за поэта, встала на сторону своей невестки, Амелии Блаженной, и сообщила ничего не понимающему Мауру Женсане Второму, Прославленному, что, с ее точки зрения, вся эта традиция, по которой сыновья должны зваться Маурами и Антониями, – совершенная ерунда. И снова замолчала навеки, пряча взгляд и храня свою тайну.
Она согласилась выйти замуж за деда Маура в основном потому, что таков был ее удел; она не выразила особенного несогласия, когда мать сообщила ей о решении отца. Кроме того, что других вариантов у нее не было (человек, разбудивший ее мечты, внезапно и без объяснений уехал в Гавану), ей было даже любопытно узнать, что представляет собой жизнь рядом с поэтом из богатой семьи. Когда у нее сложилось об этом достаточно ясное представление (после двух с половиной месяцев филиппик свекра, Антония Женсаны Второго, Златоуста, театральных чтений мужа, Маура Женсаны Второго, Божественного, нравоучений свекрови и требований вечной благодарности за вдохновленные ею и посвященные ей шесть сонетов), она решила, что ошиблась. Жизнь в этом доме была, скорее, невыносима. Тогда она снова начала общаться с Пере Ригау, вернувшимся, поджав хвост, с Кубы, где он пытался основать судостроительную компанию, которая с невероятной быстротой разорилась. Пере Ригау происходил из семейства бедных родственников одной из богатейших семей Фейшеса, владельцев «Паровых машин Ригау». Этим напыщенным и церемонным Ригау он приходился кузеном. Итак, Пере Ригау, вернувшийся после двухлетнего отсутствия с уязвленной гордостью и с сильно похудевшим кошельком, с недоумением обнаружил, что девушка, за которой он ухаживал до начала своих антильских приключений, была уже замужем, а он в двадцать шесть лет остался на бобах. Это заставило его искать утешения в разнообразных малорекомендуемых местах, которые не только не принесли ему радости, но и привели в еще большее смятение. Он стал самым верным клиентом борделя «У Маньяны», поставив себе целью переспать там со всеми девицами («прямо как Ровира», подумал Микель), и принялся за дело с таким жаром, что оказался уже на верном пути к инфаркту, от которого был спасен лишь благодаря очень кстати приключившемуся с ним ужасному жжению в паху, в связи с чем был вынужден отказаться от выработанной стратегии самозабвения и искренне попытался отрезветь. И поменял тактику. Через несколько недель, всячески пытаясь привлечь внимание жителей Фейшеса в общем и целом, и в особенности Пилар Прим, он уже не только начал ухаживать за старшей дочерью семейства Коломер (тех Коломеров, которые разбогатели на хлопке, тех, что жили на Ками Фондо, понимаешь?), но и добился ее внимания. Когда, к великой радости бедных родственников Ригау и под недоверчивыми взглядами семейства Коломер, они поженились, в легких Пере Ригау уже поселилась, втайне от него, стигма смерти. И судьба, видя, что оба наших бывших возлюбленных, как Пилар, так и Пере, уже состоят в законном браке с кем-то другим, криво усмехнулась и принялась за дело.
В течение нескольких месяцев ничего не происходило. Обе супружеские пары, Женсана и Ригау, жили, по всей видимости, без забот. До тех пор, пока и Пере Ригау, и Пилар де Женсана не признали, что единственной настоящей причиной их внезапного пристрастия к походам в церковь является возможность встретиться глазами, чтобы по невидимой нити, протянутой между взглядами, послать друг другу вопрос: «Ответишь ли ты мне взаимностью?» Пока не пришел тот день, когда от трения этих взглядов полетели такие искры в темноте собора, что, выходя из базилики Святого Духа, они совершили первую оплошность, и прямо на глазах супругов обоих влюбленных Пилар пригласила чету Ригау выпить кофе у них дома. После этого все пошло как по маслу. Первое свидание на людях ведет и к первому тайному свиданию. Это произошло в тот самый момент, когда обе супружеские пары прогуливались возле пруда в саду, откушав кофе с пирожными, и дон Маур остановился, чтобы полюбоваться на двух равнодушных лебедей вместе с некрасивой и туповатой (по мнению доньи Пилар) сеньорой Ригау, и прочел ей на одном дыхании сонет и секстину, посвященные радужным бликам на поверхности пруда в вечернем саду Женсана. А сеньора Ригау (чувствительная и тонкая, по мнению дона Маура) с удовольствием ему внимала, закрыв глаза и покачивая головой. И тогда Пере и Пилар ненадолго остались одни.
– Я все еще не могу в это поверить.
– Во что?
– Что ты вышла замуж. Что я женился.
– «На радужной поверхности пруда дрожали блики в сумеречной мгле».
– Ты уехал, не сказав ни слова.
– Я должен был решиться. Прости меня, Пилар.
– Ты все разрушил.
– Нет.
– «Есть птица, гордый ангел на земле, чей кров – ночная, темная вода». Под этим образом я подразумеваю одного из лебедей.
– Какая прелесть. Как вы сказали?
– «Есть птица, гордый ангел на земле, чей кров – ночная, темная вода». То есть дом лебедей, их гнездо, на воде.
– Конечно. Они ведь там живут, правда? – И сеньора Ригау глубоко вздохнула. – Как мила поэзия!
– Ты меня даже не спросил.
– Я писал тебе из Гаваны.
– Да, это все решает. Ты причинил мне боль.
– Я делал это для тебя. Чтобы ты могла…
– Мог бы спросить у меня, нужно ли мне все это.
– …«И в сумеречном воздухе шептали». Это сонет. А теперь секстина, Наталия. Если я вас не слишком утомил.
– Как вы можете такое говорить? Я в таком восторге! Я прежде никогда не видела настоящего живого поэта. Ах!
– Итак, послушайте секстину…
– Когда мы можем увидеться и поговорить спокойно?
– Никогда. Все уже кончено. Ты все решил за двоих.
– Пилар… Я все хочу тебе объяснить по порядку, как следует, не шепотом.
– Никогда.
– Пилар, любовь моя…
– Моего мужа на следующей неделе не будет дома.
Дело в шляпе. С первого же тайного свидания любовь возродилась с новой силой. В первые дни Пере рассыпался в извинениях и умолял о прощении. В последующие дни – бесконечное молчание и признание того, что да, мне было невозможно не думать о тебе, Пере, о тебе, Пилар. А третья волна свиданий уже несла с собой большее сближение (они целовались, держались за руки, вздыхали и подолгу, очень подолгу молчали). И тогда пришел черед ревности по поводу супругов (я как подумаю, что вы в постели вместе…) и слез Пилар, потому что положение было не из легких. Тогда они решили стать любовниками, и спокойствие снова воцарилось в их душах. Следуя самоубийственной идее, прабабушка Пилар стала вести личный дневник, в котором записывала, Микель, для сведения моего и немногих печальных избранных, подробности этих отношений, благодаря которым ты стоишь сейчас передо мной, с лицом как у вареной рыбы, с раскрытым ртом и с тенью сомнения в сердце.
И дядя Маурисий достал знаменитую тетрадку в черной обложке из-под стула, с некоторым нетерпением, как будто уже давным-давно ждал этой минуты. Он вручил ее Микелю, не прибавив ни слова.
Микель открыл ее на первой странице. Почерк прабабушки Пилар был ровным, мелким, почему-то совсем не женственным. Он был полон энергии, что вовсе не соответствовало смутному образу увядшей женщины, сложившемуся у него по рассказам родных. Он начал читать стоя, а дядя нетерпеливо ждал его реакции.
20 марта 1886 года
Дрожащей рукой начинаю писать эти тайные строки, предназначенные лишь для меня, и буду читать их и перечитывать наедине с собой. Не знаю, для чего мне это нужно. Не из влечения к опасности, а оттого, что, если мне об этом не писать, я буду чувствовать себя несчастнейшей из женщин. Вся жизнь моя – печаль: туда, где ждет меня любовь, где счастье и утешение, мне путь закрыт. Мы с возлюбленным договорились разрушить препятствия, которые люди воздвигли перед нами. Но мы договорились и о том, что никто, ни в наших семьях, ни в Фейшесе, не должен ничего об этом знать. Наша любовь глубока и потому сокровенна. Наша любовь невозможна и потому глубока. Господи! Как я страдаю от своего положения! Я провела долгие дни в сомнениях, не зная, решиться ли на этот шаг или же, точнее, признаться ли самой себе, что шаг уже сделан, и продолжить начатое. Я умирала от желания рассказать об этом отцу Висенсу, но предпочла хранить молчание. Он – мой исповедник, с тех пор как я вышла замуж, но еще многого не знает. Он слишком молод и неопытен, и я уже почувствовала его глубокое незнание женского сердца. Вне всякого сомнения, он бы меня не понял, осудил бы и, самое главное, приказал бы мне навсегда забыть об этом безумии. Я не могу похвастаться образованием, но все же обладаю малой толикой здравого смысла и отдаю себе отчет в том, что, когда порывы сердца так сильны, бороться с ними бесполезно. Мы с возлюбленным много часов подряд беседовали об этом, и он убедил меня в том, что такая глубокая страсть не может быть греховной; что такую безграничную нежность следует беречь и лелеять. Да, это так: мы оба были не правы. Нам следовало стать мужем и женой. Мы совершили ошибку и ныне платим за нее, хотя в ней и не было нашей вины. Мы с возлюбленным долго говорили об этом, целую вечность. Но и будучи одна, я думаю об этом вновь и вновь, прогуливаясь по саду возле особняка или запершись в комнате, когда мужа нет дома. Иногда сложнее всего, смирившись с таким непростым положением, хранить свои чувства в тайне, зная, что могут пройти долгие дни, слишком много дней, до тех пор, пока я смогу его увидеть и настежь раскрыть ему свое сердце. И потому я решила доверить свои сокровенные чувства этим тайным страницам. Даже мой возлюбленный об этом не знает. Это только моя тайна. Сегодня мой возлюбленный поцеловал меня так, как никогда никто не целовал. Если бы он захотел, я отдалась бы ему. Я бесконечно жажду его любви. Когда я пришла домой, в великолепный особняк, где живу, и застала мужа сидящим в кабинете, за чтением одной из книг его библиотеки, в тишине и спокойствии… мне стало невероятно грустно, и я почувствовала себя дурной и порочной женщиной.
– Можно я заберу тетрадку с собой?
– Ни в коем случае. Она моя. – Он вздохнул и посмотрел вокруг. – Можешь читать ее здесь, у меня предостаточно времени.
Первые страницы дневника заключали в себе признание в желаниях и сомнениях и, самое главное, постоянное стремление оправдывать поступки, которые окаменелая мораль прабабушки Пилар должна была жестоко осуждать.
– Несчастная женщина, как же ей пришлось страдать.
– Ну а как же. – Дядя взял в руки тетрадку и пробежал глазами по строчкам, не читая. – Когда я в первый раз это… прочел, я полностью с ней отождествился: тетушка Пилар переживала то же, что пришлось пережить и нам с Микелем… Казалось, что сила слов слила нашу боль в одно целое, сделав нас одним человеком.
– А из прабабушки получилась бы хорошая писательница.
– Ты помнишь ее лицо?
– Дядя! Она умерла лет за десять до того, как я родился.
– Да? – Он на несколько секунд замешкался в недоумении. – Тогда, наверное, ты помнишь ее портрет, который висел в галерее.
Конечно же, Микель помнил лицо прабабушки на полотне, которое он видел с самого детства: стройная женщина со скромным видом и мечтательными глазами, в которых, теперь я понял, жила еще и непокорность: упорное и в некотором роде бунтарское молчание прабабушки имело глубокие причины. С портрета глядела женщина двадцати с лишним лет, уже привыкшая к той двойной жизни, начало которой ей так нелегко далось. Поэтому бедняге-художнику (Рафаэлю Коласу из Манрезы) было так сложно передать отблески тайны во взгляде. У прабабушки Пилар в молодости были темные волосы, но теперь я знал, что глаза у нее были светлые, глубокие, таинственные, печальные, непокорные и в своем роде – единственные.
4 мая 1886 года
Я долго плакала. Сегодня я долго проплакала. Муж уже несколько дней обеспокоен моей грустью, потому что не знает ее причин. Я вижу, что он не решается меня спросить и забывается среди своих стихов, возможно боясь узнать, что со мной происходит. Сегодня я плакала от радости и от боли. От боли – потому что я живу тайной любовью. От радости – потому что твердо решила больше не думать о своем положении. Я с ним смирилась. Любить – не греховно. И если по воле обстоятельств мне суждено скрывать свою любовь, да будет так. Но пусть никто меня не судит, ведь я уверена, что поступаю правильно. Я еще не решилась сходить к исповеди. Быть может, никогда не пойду. Как бы то ни было, размышления моего возлюбленного не дают мне пасть духом. Он искренне верит, что мы не грешим; что не нужно ни в чем исповедоваться; что если об этом узнают священники, они только еще больше все запутают своими нелепыми условностями, не принимающими во внимание человеческое сердце. Мне кажется, он меня убедил. Но… как же я пойду к причастию? И правда ли, что я живу не во грехе? Всегда можно съездить исповедоваться где-нибудь далеко, там, где меня не знают. Меня терзает мысль о грехе. И о возможности потерять любимого. О Господи, как я несчастна!
30 мая 1886 года
Сегодня, чтобы утешить меня в этой боли и печали и открыть хоть уголок для радости в моем сердце, муж подарил мне великолепный рояль. Его поставили в библиотеку, и я еще дольше проплакала, потому что чувствую себя неблагодарной. Муж начал говорить мне, что, вероятно, мне следовало бы обратиться к врачу. Ах, если бы он знал, что, сколько ни врачуй, боль моя неизлечима!
Какой же захватывающей дух должна была быть жизнь рядом с этой женщиной, Микель! А вот я прожил тридцать лет бок о бок с ней и не заметил ни малейшего намека на пламя страсти, и, если ты не против, Микель, давай зайдем в помещение, а то мне уже как-то холодно.
– Февраль на дворе, дядя.
– Ты торопишься?
– Вовсе нет. У вас тут можно курить?
– Попробуй. Если кто-нибудь заорет, значит нельзя.
В доме Женсана с самого начала привыкли к тому, что молодая невестка под разными предлогами надолго покидает дом. Ей нравилось самой руководить каждодневной закупкой продуктов, и она очень часто ходила с Розой на рынок. Кроме того, она никогда не забывала нанести визит тем или иным друзьям и знакомым, а также матери, жившей на другом конце города. Но система свиданий, которой следовали любовники, была достаточно изобретательной и необычной. Она напомнила Микелю те опасные встречи, что составляли часть его существования в подполье, со всеми осторожными передвижениями преследуемого хищника, бывшими их неотъемлемой составляющей. (Ровно в три пройдешь мимо остановки у «Терминуса». Посмотришь, не заметно ли странных передвижений. Через полчаса еще раз пройдешь. Первый взгляд на связного. В третий раз – еще через двадцать минут. Встреча без пятнадцати четыре в баре «Чемпион» на улице Пау Кларис. Десятиминутная встреча, без лишних слов передашь сообщение и пожелаешь товарищу удачи. Ты уйдешь первым, я подожду еще несколько минут. И на метро не езди.) Иногда свидания были коротки: она выходила прогуляться в сад и как бы невзначай направлялась в тот уголок, где росли каштаны. Там, притаившись у деревянной калитки, она дожидалась, когда за воротами послышится стук колес экипажа Пере. И когда он подъезжал, быстрым движением открывала калитку и садилась в двухместную карету, на облучке которой сидел он, и Пере потихоньку направлял лошадь на пустынную дорогу к дому Боада и, не доехав до него, поворачивал назад. Они старались воспользоваться каждой минутой, каждой секундой встреч, чтобы сказать друг другу о своей любви, утвердиться в ней, и избегали строить планы: это было невозможно. И главное – чтобы условиться о новой встрече, всегда в новом месте, никогда не повторяя один и тот же маршрут. Так все шло до тех пор, пока Пере не достал ключи от уединенной спальни в полузаброшенном доме, принадлежавшем глухой и почти разорившейся старухе, ничем не интересовавшейся, кроме золотых монет, которые каждый раз оставлял ей молодой джентльмен в обмен на ее гробовое молчание. И тогда все приняло гораздо более серьезный оборот, Микель. Ух, здесь явно нельзя курить – смотри, она мчится к нам, как фурия.
– Извини.
– Ничего, друг мой. Сейчас мы уже все поняли. – Он аккуратно спрятал шоколад, который только что достал из тумбочки. – Видал, какая грудастая у нас командирша?
22 июня 1886 года
Сегодня я взошла на его ложе, и мне не стыдно писать об этом. И напротив, мне было бы очень неловко рассказывать о том, что происходит между мужем и мной. Вернее, о том немногом, что между нами происходит. Он – человек совсем не страстный, способный принимать вещи такими, какие они есть, и сердечные нужды его очень невелики: вероятно, он полностью удовлетворен поэзией. Он смотрит на меня издалека, видя мою печаль. Но полно. Наверное, иногда он задается вопросом о причинах грусти, но предпочитает находить ответ в своих стихах. Да, мы вступили в супружескую связь, но так мал и почти незаметен был его вклад, что мне показалось, что единственной целью мужа на этом поприще явилось произведение на свет потомства, которого пока что не предвидится. По мнению доктора Каньямереса, есть вероятность того, что я бесплодна; муж этим весьма обеспокоен, а мне это безразлично. И пусть он лучше подольше ко мне не прикасается, ведь с каждым днем мне все труднее притворяться, и когда-нибудь он может задаться вопросом, откуда во мне такая холодность. Он не любит меня; и я его не люблю. И именно благодаря взаимному равнодушию наша совместная жизнь не стала адом. По крайней мере, до сего дня.
Но я хотела рассказать не о муже, а о возлюбленном. Сегодня я взошла на его ложе. Сегодня меня обнимали верные, сильные и любящие руки. Сегодня я положила голову на грудь, в которой взаправду бьется сердце. Сегодня я позволила ему снять с моего тела покров за покровом и почувствовала безмерное наслаждение от его созерцающих глаз. И он сказал мне, что я – само совершенство, и показал мне… Но есть вещи, которые нельзя доверить даже этим страницам. Я почувствовала себя самой счастливой и уверенной женщиной в мире. Мой возлюбленный был внутри меня и наполнил меня, сделал меня настоящей. Отчего же от тех прекрасных слов, которые говорил мне муж, когда ухаживал за мной, я не дрожала, как сейчас, когда говорит со мной возлюбленный? Я счастлива тем, что наша тайна с каждым разом все глубже. Как, я сказала «я счастлива»? Да, я именно так и написала. Но как же несчастлива я в то же самое время! Через четыре дня мы снова встретимся в том же месте, и я попрошу его, чтобы он снова мной овладел. Я счастлива. Меня зовут. В вечерний час, когда тени смешивают контуры предметов в доме Женсана, я увереннее хожу по длинным коридорам. Пойду посмотрю, чего им нужно. Я должна распорядиться приготовлениями к завтрашнему ужину: муж пригласил моего возлюбленного и его несносную супругу. Он сам решил их пригласить, и я не стала спорить, хоть мне и ужасна мысль, что мы можем выдать себя, потому что одно то, что он будет рядом со мной и я смогу его видеть, уже заставляет меня трепетать. Просвистел соловей. И канарейки в галерее не перестают трещать, как будто встает заря.
Я села за рояль, на случай если завтра соберусь что-нибудь для него сыграть. Но пальцы не бегут по клавишам так быстро, как раньше, когда я была одинока. Наверное, это от любви.
– Ты знаешь, интересно она все-таки писала.
– История обычно несправедлива, – сухо ответил дядя. – Никто никогда не узнает, что литературный дар этой молчаливой женщины был значительнее, чем талант ее мужа.
– Зачем ты надел пальто?
– Пойдем на улицу, покуришь там спокойно.
– Ну дядя, да какая разница.
– На улицу, там нам самое место. Возьми с собой тетрадку.
Ужин, как рассказала впоследствии в мельчайших подробностях бабушка Пилар, выдался очень интересный. Ей было трудно следить за ходом разговора. Она два раза запачкалась, давала ошибочные приказания служанкам (налить вина в полные бокалы, принести десерт между первым и вторым блюдом) и не решалась поднять глаза на своего возлюбленного, разве только украдкой, боясь, как бы эта дура Наталия, которую он взял себе в жены, не заметила ее замешательства. А он, как светский человек, напротив, владел притворством в совершенстве, шутил, смеялся, настоял на том, чтобы послушать последнее сочинение Маура Второго, Рифмоплета из Фейшеса, и галантно беседовал со свекром (прапрадедом Антонием Женсаной Вторым, Zoon Politikon[115], ушедшим на пенсию из-за потери голоса) и свекровью (прабабушкой Маргаридой), так что все пришли в восторг от его savoir-faire[116].
– Что на тебя нашло, милочка?
– На меня? Ты о чем?
Дон Маур Женсана снимал подтяжки и расстегивал накрахмаленный воротничок, который так его мучил. Перед тем как надеть на ночь наусники, он зашел в будуар к донье Пилар и задал ей этот вопрос. Она, в страхе, что за вопросом последует обвинение, улыбнулась отражению мужа в зеркале:
– Почему ты вдруг решил меня спросить?
– У тебя был такой отсутствующий вид. – Он авторитетно погрозил ей пальцем. – Послушай, Пилар. Если мои гости тебе неприятны… – он помолчал, чтобы его слова имели больший вес, – ты просто обязана сделать над собой усилие и вести себя прилично, ты уже не маленькая.
– Но ведь…
– Не важно. Перед уходом сеньор Ригау спросил меня, здорова ли ты.
– Прямо так и сказал? – с ужасом спросила бабушка.
– Конечно. Тебя удивляет, что на свете есть воспитанные люди?
Чтобы уйти от ответа, донья Пилар начала тереть себе лицо ватой, всячески показывая, что этот галантный Ригау и его милейшая жена ей совершенно безразличны. Она даже это, бедная девочка, описала в своем дневнике. И действительно, насколько мог судить Микель, с бо́льшим литературным талантом, чем у ее прославленного мужа.
30 декабря 1886 года
Я не бесплодна. Господи, теперь я уж и не знаю, что делать. Я жду ребенка от своего возлюбленного и ужасаюсь тому, что мне это не только не совестно, но и наполняет меня гордостью. Настолько изменились мои воззрения? Настолько повлияли на меня свободолюбивые идеи моего возлюбленного? Не знаю, но только я уже не думаю о том, что могу попасть в ад, с таким отчаянием, как несколько лет назад. Он говорит, что я понемногу освобождаюсь от этого рабства. Но все же мне часто приходят в голову мысли о негасимом пламени преисподней.
Я жду ребенка от своего возлюбленного. Не от мужа, ведь уже давно… Просто я в этом уверена. Сегодня доктор Каньямерес подтвердил, что я не ошибалась в своих подозрениях. Я попросила доктора держать пока эту новость в строжайшем секрете, потому что мне хочется самой сообщить об этом мужу.
– Что-то не так, сеньора де Женсана?
– Нет-нет…
– Но ведь ваш муж только и ждет что этой новости.
– Да, доктор. Но я вас умоляю…
– Напротив, я считаю, что сейчас же должен ему сообщить.
Мне пришлось настоять на его профессиональной обязанности сохранить мой секрет, поскольку по причинам, о которых у него не было ни малейшей необходимости знать, я хочу подождать несколько дней, прежде чем сообщать о своей беременности мужу.
– Доктор Каньямерес был дурак и зануда, – произнес дядя, устремив взгляд в холодные сумерки. – Я знал его, когда из него уже песок сыпался, и он все так же никуда не годился.
10 января 1887 года
Прошло десять дней с момента визита к врачу, а я ему до сих пор ничего не сказала.
11 января 1887 года
Мы с возлюбленным долго и спокойно беседовали о ребенке, которого я ношу в своем чреве. Он без ума от радости и говорит, что был бы не против бежать со мной в Америку прямо сейчас… В течение нескольких минут мы обсуждали такую возможность, но я не могу решиться. Я не хочу никого ранить и предпочитаю смириться со страданиями, вызванными моим неловким положением, и ждать прихода лучших времен. Но он так настаивает и говорит, что другого выхода у нас нет. Не знаю…
Несколько минут назад, пока я это писала, я долго-долго думала, что приключилось бы со мной, если бы мы поступили так, как хочет мой возлюбленный. Как все было бы сложно, да, но и какое счастье: мы вдвоем, одни на корабле, несущем нас в будущее. Я заставила себя подумать о муже и даже о жене своего любимого. И поняла нечто, что меня весьма напугало. Думая о корабле, о новом, совсем другом мире, я поняла, что не буду скучать по мужу, не буду скучать ни по родителям, ни по родне мужа, ни по огромному особняку, где живу, ни по обеспеченной жизни. С некоторым испугом мне пришлось признать, что единственное, чего мне будет не хватать, так это смеха маленькой Карлоты. И моего рояля. И я почувствовала себя очень и очень эгоистичной. Но благодаря силе моей любви все можно пережить.
12 января 1887 года
Не знаю, что делать. Я совсем не знаю, что мне делать. Скоро станет заметна моя беременность. Я приняла решение, которое принесло мне много боли: я не хочу, чтобы ребенок, которого я ношу в себе, стал жертвой моей нерешительности. Я не стала говорить об этом возлюбленному, потому что не имею никакого права заставлять его страдать. Пока что я хочу, чтобы муж думал, что это его ребенок. Так я дам себе несколько дней, чтобы поразмыслить более спокойно.
Пере печалится. Но с каждым днем в нем растет уверенность, что мы должны бежать. Я тоже в этом уверена. Но как же страшно, что мне почти ничего здесь не будет жаль.
13 января 1887 года
Похоже, что мы отвели удар. Мы с мужем провели ночь вместе так, как полагается, и теперь я смогу сообщить ему, что беременна. Разумеется, если меня не опередит со своей бестактностью доктор Каньямерес. Я совсем не уверена в том, что делаю. Совсем. Если мы упустим время, наш ребенок будет Женсаной, и никто никогда не узнает, кто его настоящий отец. И эта несправедливость приводит меня в негодование. Пере и я должны быть смелее, чтобы принять вещи такими, какие они есть: чем больше времени пройдет, тем нам будет труднее. Скорее всего, нам придется бежать.
Мне бы хотелось с кем-нибудь посоветоваться, но я не знаю с кем. Мне бы хотелось, чтобы Карлота была постарше – ей бы я доверила свой секрет. Карлота начала брать уроки игры на рояле, у нее хорошо получается. Наверное, пытаться бежать – это недостойно.
17 января 1887 года
Я не боюсь бежать. Ведь мы не убегаем. Мы идем навстречу своему будущему.
17 февраля 1887 года
Сегодня муж посвятил моему ребенку стихотворение. Вчера вечером, перед тем как отойти ко сну, я сообщила ему, что беременна. Сначала, бедняга, он даже не понял, в чем дело (как будто речь шла о чем-то вовсе невероятном), но мало-помалу свыкся с этим. К концу разговора он даже казался довольным. Сегодня утром, когда я проснулась, мне сказали, что он уже заходил ко мне с готовым стихотворением, счастливый, довольный и сияющий. Стихотворение очень милое, но оно причинило мне много боли, потому что основано на его неведении относительно того, что действительно произошло. Я вздрогнула, когда прочла те строки, в которых говорится: «Кровь от крови моей, плод ветвистого древа…» Бедный мой муж, знал бы он, каково истинное положение вещей!.. Бедный мой муж, ведь мне его совсем не жаль.
28 февраля 1887 года
Я в большой растерянности. С первыми приступами тошноты и рвоты пришло некоторое отдаление и холодность со стороны мужа, как будто происходящее со мной не имеет к нему никакого отношения. Как будто он что-то подозревает. Или так выражается его суровый характер? Я говорила об этом с любимым, и он сказал мне, что так даже лучше, что, если он с самого начала отдалится от «своего» сына, я буду чувствовать себя более свободной. Но я очень страшусь того, что причина подобного поведения – подозрение. Это было бы ужасно. Нам следует уехать, пока этого не произошло.
А это значит, сын мой, что твой прадед Маур Женсана Второй, Божественный, еще не знал, что на самом-то деле он превратился в Маура Женсану Второго с Ветвистыми Рогами, или Рогоносца, последнего биологического представителя центральной ветви и косвенную причину появления новых потомков по фамилии Женсана, которые, начиная с его сына Антония Женсаны Третьего, Незаконнорожденного, или Плода Любви, превратятся в привитую фальшивую ветвь, генетически никоим образом не связанную с предыдущими Женсанами.
– Значит, я не Женсана, а Ригау.
– Ты расстроился?
– Нет. Если это правда…
Ему, Микелю с Прогрессивными Идеями, было трудно об этом думать, но он таки извлек щипцами мысль:
– Если это правда, то я рад, что так вышло, потому что если бы у деда Маура был настоящий правнук, то это был бы не я, а совсем другой человек.
– Да. И твой отец, и твой дед. Вы все были бы другими. А я остался бы тем же, что и сейчас.
– То есть ты единственный до сих пор здравствующий настоящий представитель рода Женсана.
– Да. Маурисий Безземельный, Законнорожденный, Плод Другой Большой Любви. Как будто мне это пригодилось.
– А вот теперь-то я точно закурю. А почему они не бежали, дядя?
Когда она была на четвертом месяце беременности, был назначен день отъезда. Перед началом лета. Пере ненадолго уехал, чтобы передать свои дела в руки надежного адвоката. Он восстановил связи с кубинскими промышленниками, знакомыми с той поры, когда жил на Кубе, и как мог тщательно разработал план побега. Все это он в мельчайших подробностях рассказал прабабушке Пилар. Она даже знала, где хранятся документы, необходимые для их новой жизни, и билеты на корабль, на котором они должны были отплыть к своему спасению. Но бедняга Пере Ригау не учел только одного: он забыл, что смерть приходит не спросившись. За две недели до назначенного дня, когда донья Пилар уже тысячу раз переписала письмо, в котором говорилось: «Достопочтимый Маур, я не хочу причинить тебе боль, но мне необходимо найти то счастье, которое рядом с тобой для меня недостижимо. Не знаю, сможешь ли ты меня простить, но я прощаю тебе твое равнодушие. Постарайся быть не слишком суровым в своем приговоре. О ребенке не беспокойся: он не твой, а мой и того мужчины, с которым я буду жить с сегодняшнего дня. Даже и не думай стараться забрать его к себе – я и его отец будем бороться до последней капли крови за то, чтобы удержать его возле нас»; когда донья Пилар Беглянка уже собрала чемодан и спрятала его в самом глубоком шкафу, Пере не пришел на свидание. Два, три дня не было от него ни слуху ни духу. И вот наконец, придя в отчаяние, она послала служанку, наверное Фину, пригласить господ Ригау на чашку чая, и служанка вернулась с вестью, что госпожа ей сказала, что у ее мужа лихорадка и он не встает с постели. Все случилось очень быстро. В тот день, когда колокола собора зазвонили «динь», а потом «дон» по покойному, несчастная донья Пилар поняла, что такое полное одиночество, потому что ей не довелось ни дежурить у постели возлюбленного, ни быть ему утешением, ни обряжать его, ни отпевать, но самое главное – ей невозможно было по нему плакать. Все ее надежды, висевшие на тонкой ниточке, вот-вот готовой порваться, стерла смерть. Все. И несмотря на несчастье, ей еще повезло, что любовники никому не успели сообщить о своем решении. И донья Пилар с того дня замолчала и перестала существовать для всего мира, кроме еще не родившегося сына. Вначале она страшилась того момента, когда Наталия обнаружит бумаги ее любовника и его намеченное бегство с чужой женщиной; но шли дни, и никакого пронзительного визга, кроме обыкновенных рыданий по покойному, было не слыхать, так что она оставила думы об этом. И чтобы вырастить ребенка своего возлюбленного, своим молчанием она превратила его в Женсану, сына поэта. И никому об этом не сказала. В глубине своего сердца она всегда звала своего сына Пере, то есть дед Тон звался Пере в глубине сердца твоей прабабушки. Прабабушка Пилар – самое одинокое существо, которое я когда-либо встречал; но она нас обманула, превратив одиночество в молчание и, быть может, в долгие часы за роялем.
– И поэтому она не уничтожила тетрадку.
– Что? – Замечание Микеля застало дядю врасплох. – Да, конечно; именно поэтому. И, словно бы желая скрыть непонятное волнение, он гордо указал на закладку. – Посмотри, здесь она пишет обо мне.
11 ноября 1914 года
Бедняжка Маурисий, сын Карлоты, плод великой любви, – единственный истинный Женсана, оставшийся в этом роду. Не помогли им ни портреты, ни упреки. Все остальные представители рода Женсана, напрасно носящие имя Женсана, на самом деле Ригау, потомки моего возлюбленного Пере, выросшие из его семени, но не имевшие возможности унаследовать его имя. Мой сын Пере, которого все зовут Тонет, – сын Пере Ригау, и у него отцовские глаза. Мой внук Пере – это внук Пере Ригау. И он на него похож. Я совершенно случайно все так перевернула, что гораздо лучше, чтобы никто никогда не догадался о подмене.
27 августа 1932 года
Мой муж умер. Он умер, потому что прочел этот дневник. Я знаю, что он много лет искал его, потому что догадывался, что между мною и им жила тайна. И он нашел его через полвека, когда я уже решила, что он о нем и думать забыл. Бедный Маур. Я его никогда не любила. Я его уважала, но не любила. Я даже не могу сказать, что была ему неверна.
20 сентября 1932 года
Маурисий нашел мой дневник, я по глазам его вижу. И знаю, что он об этом никому не скажет.
Это последние слова, написанные в тетрадке. За ними много белых листов, бесполезно ожидающих, что кто-нибудь даст им форму и жизнь, заполнив словами, или, возможно, мудро сложит из них фигурки, которые смогут занять свое место в недрах любого фантастического зоопарка. Как жаль, что прабабушка Пилар не смогла дополнить тетрадку записью, в которой говорилось бы: «Мой правнук Микель – правнук Пере Ригау, и он на него похож». Не смогла, потому что умерла за десять лет до твоего рождения во время бомбежки Гранольерса, обнимая свою внучку Эльвиру, то есть внучку Пере Ригау, которая так была на него похожа.
Дядя плакал по дороге в свою комнату, сжимая тетрадку в руках. Он лег на кровать и проговорил тоном обвинителя:
– И после этого пусть отрицают великую силу литературы! – Он показал мне еще один лист бумаги, сложенный вчетверо. – Посмотри, как изменилось генеалогическое древо нашего семейства.
Дрожащими пальцами он развернул бумагу и показал мне Второе Генеалогическое Древо нашей семьи; Настоящее, Неизвестное и Правдивое.
– Дядя…
– Что? – Он сделал резкое движение, как бы защищаясь, и продолжал осторожно складывать Второе Генеалогическое Древо.
– Я уеду на несколько недель.
– Нужно сделать для него рамочку, Микель… – И, возвращаясь к действительности: – Ты больше не придешь ко мне?
– Приду, конечно приду. Когда вернусь.
– А куда ты собрался?
– Брать интервью. У меня теперь такая новая работа.
– У меня ты тоже интервью берешь.
– Это не одно и то же, дядя. Этот человек – писатель.
– Я тоже писатель. А кто он такой?
– Его зовут Эмис[117].
– Он уже старик.
– Нет. Это новое поколение английских писателей.
– Ага. Значит, это не тот. Может быть, сын его. Или племянник. – И как будто бы я нарушил его планы: – Ты долго будешь в отъезде?
– Недели две максимум. Можно я возьму с собой бабушкину тетрадку?
– Нет. Возвращайся поскорее, а то я хочу умереть.
11
И все произошло так, как должно было произойти. В один прекрасный день, в дождливую погоду, осенью, в пятницу после обеда, кто-то позвонил в дверь. Отец, никогда в жизни дверей не открывавший, пошел открыть. Как будто ждал этого звонка. Или не ждал, но все-таки пошел. Потом мы обо всем этом вспомнили с матерью, совершенно подавленной, и дядей, невероятно взвинченным.
Я в полудреме читал Борхеса, еще зализывая раны недавнего развода с Жеммой, в доме стояла предвечерняя тишина, которую нарушал только «тик-так» часов в прихожей и иногда некое таинственное скрипение вековых половиц. Из кухни раздавался приглушенный звук шагов Ремей. Мать, как всегда перед тем, как в семье должно было произойти что-то важное, то ли штопала, то ли вязала в кресле, окруженная тихой музыкой своего радиоприемника – он вот здесь, у стены, за спиной Жулии.
– На улице, наверное, холодно.
Отец, рассеянно перелистывавший страницы газеты, вместо того чтобы ответить, посмотрел на часы. Как будто приняв это за ответ, мать продолжала:
– Ты не пойдешь сегодня на фабрику? – И на его молчание: – А, Пере?
– Пойду, наверное. Попозже. – Он сделал паузу, чтобы перелистнуть страницу. – А что?
– Так, ничего… Просто я тебя давно не видела таким спокойным в это время дня.
Отец сосредоточился на каких-то новостях. Для Микеля все происходившее там было вроде музыки за кадром. Погруженный в волшебный мир рассказа «Алеф», он старался не думать о Жемме. Потом позвонили в дверь.
– Я открою.
Отец положил очки на газету, раскрытую на странице международных новостей, и пошел в прихожую, шаркая тапками.
– Смотри, какой дождь, – сказала мне мать, отвлекшись от своей музыки.
Потом, когда мы обо всем этом вспоминали, было установлено, что после фразы «Смотри, какой дождь» мы услышали, как отец с кем-то говорит, и он сказал нам: «Я сейчас приду», и мать спросила: «В такой-то ливень?» – а Микель перелистнул страницу, потому что был несколько рассеян. Прошло несколько минут, пять или десять, и тогда поднялась мать, чтобы пойти на кухню, и, проходя мимо входной двери, увидела, что она открыта. Дождь, хотя крыльцо было и под козырьком, забрызгивал плитку в прихожей.
– Пере?
Потом она окликнула меня, в некотором недоумении. Микель высунул нос на крыльцо. Отцовская машина равнодушно принимала удары дождевых капель. И ни следа ни отца, ни кого бы то ни было другого. И тогда уже я сказал: «Папа?» – и под большим зонтом обежал весь сад; и странный, несколько литературный ужас повел меня к пруду, но никакого трупа там не было. Обыскав весь дом, мы собрались в гостиной, где мать, в некотором замешательстве, уставилась на очки мужа, безмятежно лежавшие на газете, и перевела взгляд на меня. И мне стало не до смеха, потому что я увидел, как мать с немым вопросом глядит на стены.
– А дядя где?
– Не знаю. Ушел после обеда.
– Ты не знаешь, отцу не надо было куда-нибудь…
– Не знаю.
И мать позвонила в Коммерческую палату: там сеньора Женсану не видели вот уже несколько дней («А кто его спрашивает?»). На фабрике тоже никто ничего не знал. «Он сказал, что сегодня во второй половине дня его не будет, сеньора Женсана». И мы оба подумали, что, может быть, следовало бы обратиться в полицию, но не решались об этом сказать, чтобы не волновать друг друга и из едва ощутимого страха показаться смешными.
Дядя Маурисий вернулся через час после того, как перестал дождь. Уже темнело. Он, ни слова не говоря, выслушал опасения матери, смахнул с плаща невидимые капли и молча сел в кресло.
– Он тебе ничего не говорил, а, Маурисий?
– Нет. Ты же знаешь, что…
Он не договорил, чтобы не задеть мать, но имел в виду: «Ты же знаешь, что мы с ним особенно не разговариваем». И тогда мы восстановили в памяти ход событий. У дяди дрожали руки, пока он нас спрашивал: «А ты где была?», «И никто не вышел посмотреть, с кем он там разговаривает?», «А ты что делал?», «А откуда вы знаете, что он разговаривал с кем-то?», «А вы не слышали, какой у него голос, у этого кого-то?». И заперся у себя в комнате – кто знает, не для того ли, чтобы разобраться в тайне этого исчезновения.
Мать позвонила в полицию после полуночи, когда уже было очевидно, что все это ужасно странно и необъяснимо. Он вышел из дому в тапках, в дождь, без куртки, без очков и растворился в воздухе посреди сада.
Ничего более странного, чем последующие дни и недели, вообразить было невозможно. Над домом Женсана повисло молчание, а полицейское расследование было до крайности неэффективно. Мать ночи напролет молча ждала звонка, оклика: «Ау, я в Бразилии, не волнуйтесь, все нормально»; или замогильного голоса, который бы чудесным образом сообщил ей, что в аду страх какая жара. Но ничего подобного не происходило. А в это время дядя Маурисий вдоль и поперек исходил весь третий этаж, на долгие часы запирался в библиотеке и бесконечно играл на рояле бабушки Пилар вереницы ноктюрнов Шопена и Момпоу, романсы без слов Мендельсона и Шумана, словно таким образом находил оправдание тому, что ни с кем в доме не разговаривает. Полиция допросила его, как и всех нас, пару-тройку раз, и с каждого допроса он выходил глубоко потрясенным, и было видно, как дрожат у него руки, бедный дядя Маурисий, он не понимал, как же его двоюродный брат, с которым он всю жизнь прожил в одном доме, тот, кто был его ближайшим другом и врагом, вдруг превратился в бессовестного изгнанника, в труса, который сдался без предупреждения. Есть в жизни вещи, которые делать нельзя, Пере Беглец. Тогда я дядю совсем еще не знал, он был для меня лишь благосклонной тенью, живущей в доме в некоторой степени за чужой счет, не желающей бросаться в глаза, царящей в библиотеке и у рояля, на крышке которого был устроен живой зоопарк из бумажных фигурок, сделанных из листков, собранных по всем углам дома. Тенью, постоянно грызущей шоколад, всегда отсутствующей в момент принятия важных решений и очень доброй к детям. В те годы, когда Рамон с сестрой жили в доме Женсана, в те годы, когда Микель был маленьким, единственным взрослым человеком, которого они могли попросить, чтобы он тратил время на их фантазии, был дядя.
Дело приняло несколько иной оборот, когда по прошествии пары-тройки дней полной растерянности кто-то обратил внимание на то, что секретарша из отдела сбыта исчезла с фабрики в тот же самый день, что и дон Пере. Это еще больше растравило рану матери, которая почувствовала себя уже не растерянной, а глубоко униженной. Все члены семьи Женсана проглотили пилюлю и стали делать вид, что не слышат того, что говорят по всему Фейшесу про этого проходимца Пере Женсану, которого видели в Париже с французской куртизанкой, во Франкфурте возле борделя и в Милане выходящим с просмотра порнографического фильма в обществе двух чрезмерно веселых крашеных блондинок. В течение одной недели. Но официальное, хотя и неразглашаемое заключение полиции состояло в том, что, по всей вероятности, Пере Женсана сбежал с исчезнувшей секретаршей, скорее всего, в Южную Америку, и поди его там поймай.
В тот день, когда Ремей сварила им кофе и ушла в магазин, мать и сын молча завтракали на кухне, и он старался не думать о Жемме, а она – выбросить Пере из головы.
– Отец, конечно, подлец.
Отпив глоток кофе с молоком, Микель почувствовал, как мать замерла, напряглась и осторожно поставила чашку на блюдце.
– Не суди отца, Микель. – И глухим голосом добавила: – Никого не суди, кроме самого себя.
– Но он сделал нам больно. Сделал тебе больно.
– Да.
– А тебе как будто все равно.
– Не все равно. Но я не хочу, чтобы ты его судил.
Было трудно не судить человека, который, видя, что фабрика обречена на крах, решил в течение нескольких месяцев постоянно откладывать, молча и втайне, десятки миллионов, никому ничего не говоря, кроме Марионы Креспи (У них уже до этого была связь? Она была его постоянной любовницей? У отца были любовницы?), спокойно обманывать своего племянника Рамона, который, как все мы думали, должен был стать его преемником на фабрике, и бежать сломя голову, чтобы его не задело взрывной волной от краха предприятия, созданного его отцом, дедом Тоном Третьим, Бастардом. Чувствовал ли он себя виноватым в этом провале? Или, напротив, был даже доволен тем, что устоял в течение десятилетней бури, приведшей к закрытию двадцати семи фабрик в одном только Фейшесе?
– Не понимаю, почему я не могу его судить.
– У тебя своя жизнь, ты совершил свои ошибки. Так или нет?
Я отхлебнул кофе с молоком, вместо того чтобы сказать: «Да, мама, целую кучу».
– И тебе никогда не было дела до фабрики.
Мать никогда раньше ни в чем меня не упрекала. До тех пор она всегда терпела романтические выверты своего сына, но теперь и ему досталось.
– Хорошо еще, что у нас был Рамон.
– Я не обязан…
– Я знаю. Но ты всегда жил своей жизнью. И нечего жаловаться.
Мне пришлось замолчать. И мать, со свойственной ей деликатностью, не стала рассказывать ему о том, как трудно Рамону теперь, когда приходится продавать фабрику задешево, почти даром, идти на банкротство, успокаивать нетерпеливых кредиторов и проводить бесконечные переговоры с матерью и дядей (который с каждым днем становился все более безнадежным пленником своей тоски), постоянно обсуждая возможность продать земли, чтобы заплатить тем, кто был нетерпеливее всех. И вот наконец-то, когда все уже было решено, в собственности семьи оставался только дом, где они жили, и окружавший его сад. Все великолепие дома Женсана, Мауров и Антониев, окончательно стало историей. Но оказалось, что этого было мало, потому что после продолжительного молчания к нам пришел Рамон, совершенно разбитый, и сообщил, что не может оплатить висящий над нами долг. Мать, украдкой посмотрев на дядю, прошептала:
– Заложи этот дом, Рамон. Эта земля дорого стоит.
– Не могу.
– Почему?
– Он уже заложен. И секвестрирован. – Он закрыл лицо руками, перед тем как сообщить нам об этом. – Дядюшка сделал это втайне.
Дядя вскочил, весь бледный. Недоверчиво посмотрел на Рамона. Проговорил: «Только не это, только не это»; взглянул на Марию и, онемев, опустился в кресло. Мать тихим голосом спросила:
– Что это значит, секвестрирован?
– У вас его забирают, тетушка.
На следующий день, когда в дом Женсана пришли за дядей Маурисием, было непривычно холодно для бабьего лета. До завтрака еще было долго, солнце не полностью решилось взойти в такой холод, и все мы, за исключением Ремей, уже хлопотавшей на кухне, были еще в постелях. Лежа в кровати, я услышал, как кто-то смеется и ставня ударила о стену, но я не обратил внимания. Ремей рассказала потом, что она варила себе кофе и уже приготовила большой кофейник для господ. Тогда она услышала стук ставни и подумала: «Ну надо же какой ветер!» А через некоторое время выглянула в сад и подумала: «Да ведь ветра-то нет». И ее отвлек запах кофе. Потом все произошло очень быстро и в некотором беспорядке. Когда она поняла, в чем дело, и криком стала будить всех в доме, дядя Маурисий уже залез на подоконник в своей комнате на третьем этаже и отчаянно пытался ухватиться за розовый куст (плетистый розовый куст с крепкими побегами, который в начале лета дарил нам красные пахучие розы; он рос у входа в дом и гордо простирался по всей правой стороне фасада: его посадила мать, когда родился Микель Первый, и он пережил его на много лет). Похоже, дядя решил спуститься в сад, держась за ветви розового куста, не подумав о шипах (бедняга Маурисий забыл песню Шуберта[118]), и с каждым уколом, который наносила ему роза, роза, алый цвет[119], вопил от боли и заливался странным, почти что демоническим смехом. Через несколько минут у входа в дом собрались халаты, тапки, дрожь, полудрема, мать, Ремей и Микель. Они в ужасе глядели, как дядя почти повис на розовом кусте, в пижаме, кричит при каждом уколе шипов и поглядывает вниз, как будто рассчитывая прыжок («О нет, дядя, ты разобьешься о землю, нет!»). Никто не знал, что делать. Тогда Микель вбежал в дом, крича, как будто на вершине Курнет-эс-Сауда, и знаками показывая матери и Ремей: «Матрасы, выносите матрасы! И позвоните ноль девяносто два». Он взбежал через три ступени по парадной лестнице, ударяясь о дубовые перила со словами: «Нет, дядя, куда ж тебя несет, мать твою за ногу», и, добравшись до дядиной комнаты, повернул ручку и шмякнулся лицом о дверь, потому что она не открылась. Тогда на несколько мгновений ему показалось, что все потеряно, но он тут же пришел в себя: «Дядя, не прыгай, сукин ты сын, погоди». А внизу, с невидимыми слезами на глазах, мать бормотала в смятении: «Что с тобой, Маурисий, ты расстроен? Отчего? Что тебе нужно, что у тебя болит?» А дядя мычал, чудом зацепившись за крепкую ветвь без шипов, и говорил: «Сейчас спущусь, Микель, сейчас спущусь», а мать кричала: «Микель, Микель! Микель, он тебя зовет!» А прошло всего несколько недель с тех пор, как исчез Пере Женсана Беглец. И если бы мать Микеля или все мы знали, почему он говорит: «Микель, сейчас спущусь», мы бы, наверное, дали ему спокойно прыгнуть и обрести покой, потому что очень трудно, невозможно жить в таком аду, где обитал дядя Маурисий, – в аду, о котором знал только он, а ни мать, ни я даже не подозревали. А в это время Микель, который уже повредил себе плечо, пытаясь выбить им дверь, начал наседать на нее другим плечом, сжимая зубы от боли, и кричал: «Позовите Рамона, пусть придет Рамон!» И тогда дверь подалась с таким хрустом, как будто сломалась кость, и криками Ремей был наполнен теперь уже весь дом Женсана, до самой галереи с прадедовскими портретами. И комнатная пальма, стоявшая под портретом Карлоты, задрожала от огорчения, как будто несчастная Карлота переживала за сына, который взял да и съехал с катушек. Итак, дверь открылась, и Микель высунулся из окна. До дяди было уже не дотянуться. Он глубоко вздохнул и искоса поглядел, нет ли внизу, в саду, тысячи матрасов и полицейских машин.
– Дядя! – Он протянул ему руку, как будто предлагая помочь. Было холодно.
– Не подходи, а то прыгну.
Ему пришло в голову спросить: «А зачем?», но вопрос казался смешным.
– Я никуда и не собираюсь. Но ты протяни руку, посмотрим, дотянешься ли до меня.
– Зачем мне до тебя дотягиваться?
– Чтобы… Чтобы нам с тобой вместе спуститься.
– Хорошо придумал. – И завопил: – А розы-то, суки, колючие! – Ругательства из уст дяди – неслыханная вещь.
Тогда Микель увидел, что пижама дяди вся забрызгана кровью, и, несмотря на холод, вспотел от волнения. Он посмотрел вниз, на одинокий матрас, вытащенный в сад матерью и Ремей, и подумал: «Бесполезно, не важно, сколько там будет матрасов, а пожарные все не едут».
– Не двигайся.
– Ладно, иди лучше ты ко мне. Отсюда прекрасный вид. Я вижу пруд и лебедей.
– Там уже давно нет лебедей.
– А я их вижу.
– Дашь поглядеть? Я тоже хочу их увидеть.
И он перелез на карниз, и мать, которая, похоже, снова собиралась звонить в полицию, застыла: «Нет, нет, Микель, убьешься!» – и эта мысль разрывала ей сердце, а с этим не поспоришь. А она чуть не сказала ему: «Брось, Микель, пусть прыгает, если хочет. Ты разве не видишь, что он сошел с ума? Ведь он уже старик, а ты молод». Но она так не сказала. Она только произнесла: «Нет, нет, нет…» И Ремей тоже была страшно перепугана и ходила в тоске туда-сюда с подушками, диванными сиденьями и небольшими матрасами, тоже думая, что он сошел с ума. Никто не знал, что дядя не сходил с ума, просто в нем накопилось столько печали, что она заблокировала все каналы, по которым свободно проходят мысли. Это была всего лишь печаль, потому что он понял, что нельзя вернуться назад, и сделанного в жизни не воротишь, и остается только, если повезет, возможность терзаться угрызениями совести. А Микель уже укололся первыми шипами и, в отличие от дяди, вспомнил песню Шуберта: «Мальчик розу увидал».
– Хорошо тут, дядя.
– Да. А лебедей видишь?
– Конечно вижу, – сказал он, прижавшись носом к каменной стене. – Красивые такие лебеди.
– Любимый ты мой Микель.
Микель еще не знал, почему он ему так сказал, и не обратил на это внимания. И снова подумал о Курнет-эс-Сауда, где ливанец с бешеными глазами, перекрикивавший даже гранатометы, нацеливал на него черную дыру калашникова, – «О Господи, кто меня звал лезть сюда в пекло, в эту хрень, идиот же ты, парень, мать твою, висишь тут на пятиметровом шиповнике, а когда поскользнешься, размажешь по камням мозги. Прямо об угол одной из ступеней у входа, хрень какая, я прямо по вертикали о нее и треснусь, опять валяешь дурака и, как всегда, спасаешь мир, пытаясь сохранить то, что спасти нельзя. Мать твою за ногу, Микель».
– Побудем тут чуть-чуть, дядя?
– Давай. Опять эти шипы! – И он сделал резкое движение, порвав при этом пижамные штаны; на белой, молочного цвета, ноге осталась тонкая, как нарисованная, красная черточка. – Я все-таки прыгну. Ты со мной, Микель?
Полиция, «скорая помощь», мигалки, дядя – все растворилось в тумане по дороге в больницу. Через два дня его, на вид уже достаточно умиротворенного, положили в психиатрическую клинику «Бельэсгуард». Я стал там его навещать. Он рассказал мне много нового и о себе, и о тех событиях в нашей семье, которые все остальные пытались скрыть навсегда. И тогда я понял, что дядя Маурисий не сумасшедший: у него просто-напросто слишком хорошая память.
– Мать позвонила мне в Оксфорд. Я как раз закончил работу с Мартином Эмисом в тот самый день.
– Это же было твое первое интервью, правда?
– Да. Первое. Сейчас бы я его провел совсем по-другому. – Микель поднял руку. Ему не хотелось, чтобы Жулия его прерывала. – Мне было особенно жаль, что, когда я приехал в клинику, дядя уже лежал в морге. Саманта молча отдала мне портфель, полный бесполезных вещей, принадлежавших дяде. Я с болью понял, что всех абиссинских львов выкинули в мусорное ведро. В портфеле была тетрадь в черной обложке, принадлежавшая прабабушке Пилар. А я не видел, как умер дядя. Он умер в одиночестве, вдали от своего Микеля, вдали от меня, вдали от дома. Не думаю, что когда-нибудь смогу себе это простить. Тогда прошло уже два месяца с тех пор, как нам пришлось уехать из дома Женсана. Мы с матерью ненадолго поселились в квартире, в Фейшесе, и я тогда уже начал работать в «Журнале». Работу мне нашел Болос. Он начал подниматься по карьерной лестнице в социалистической партии и отдаляться от свойственного мне непрактичного отношения к жизни. Но мы оставались друзьями: он все еще думал обо мне и нашел мне работу, бедняга Болос.
– Это он привел тебя в «Журнал»?
– Да. Он был одним из основателей «Журнала».
Жулия об этом не знала. Она украдкой поглядела на мою тарелку, на которой все еще лежал огромный кусок мяса.
– Значит, ты работаешь в «Журнале» с восьмидесятых годов.
– Да. С того самого года, когда дядя попал в больницу и умер. С того года, когда мы лишились дома.
– Знаешь что, Микель?
– Не знаю.
– Все, что ты мне рассказываешь, я представляю себе так, как будто это произошло здесь, в этом доме.
– Но ведь это же ресторан.
– Ну ты меня понимаешь.
– Нет. Не понимаю.
– Ведь это же был ваш дом, правда?
– Я тебе уже говорил, что нет, Жулия.
И чтобы переключить ее внимание на что-нибудь другое, Микель начал рассказывать о Жемме, потому что мне постоянно казалось, что я совсем недавно развелся с Жеммой и еще не начал жить по-настоящему. Поэтому грусть стала моим привычным состоянием, и когда происходило нечто для меня неприятное, то вместо того, чтобы разозлиться, я грустил. И мать начала намекать мне, что все можно начать сначала, и во время ужина, когда я был дома, говорила мне нежно, но настойчиво, что нужно найти себе жену, завести семью, подумать о том, что жизнь продолжается… А Микель молчал или переводил разговор на другую тему и спрашивал о дяде и о том, когда мы сможем его навещать без ограничений, и мать опускала взгляд и боролась с искушением подумать, зачем же умер тот, первый Микель, если этому Микелю, моему второму сыну, похоже, совсем не хочется жить? Чтобы скрыться из дома и от материнского взгляда, я предался жизни, к которой приучила меня Жемма и к которой подготовил дядя, когда рассказывал мне о Мендельсоне и Аузиасе Марке, как бы невзначай, но с сияющими глазами. Я стал появляться с несколько неприкаянным видом на всех вернисажах, которые проводились в эти месяцы, и во всех концертных залах, где можно было забыться под звуки какой-нибудь музыки, способной приглушить мою боль. Но меня преследовал призрак Жеммы. Я узнавал ее в смехе, жестах и взглядах всех женщин, разглядывавших картины или пришедших на концерт. Мне осточертело делать вид, что я знаю людей, которые со мной здоровались, хотя я понятия не имел почему; улыбаться незнакомым лицам, которым я был, оказывается, знаком, скорее всего удивленным тому, что видят меня без Жеммы; смотреть украдкой на девушку, исчезнувшую за колонной кафетерия Дворца музыки, потому что мне показалось, что это Жемма; пить виски и задавать себе вопрос, смогу ли я достойно перенести первую случайную встречу с Жеммой; слушать Шумана и Скрябина, Мессиана и Лютославского и думать, как же повезло тем, кто умеет создавать красоту, ибо им принадлежит царство счастья.
– Сколько лет, сколько зим, Женсана. Возьми одну.
– Да сам видишь. Я был в отъезде. Нет, спасибо; пытаюсь бросить.
– Путешествовал?
– Не совсем. Так, мотался туда-сюда, то да се, в общем.
– Ты его видел когда-нибудь живьем?
– Кого, Стерна?
– Ну да.
– Нет. – А если явится Жемма с каким-нибудь типом? Я буду ревновать? Я поздороваюсь: «Жемма, как дела?», а она мне: «Привет, Микель! Познакомься, это Рикки, он американец». Конечно, мне будет больно.
– Это должен быть потрясающий концерт. А на бис, мне сказали, он сыграет «Песню птиц». – Он ткнул меня локтем, чтобы показать, что мы оба понимаем в этом толк. – В честь Казальса[120], сечешь?
Я решил, что мне это до лампочки, и ограничился вежливой улыбкой. Я искал только Жемму, боясь встречи с ней. Меня удивляла боль, которую причинил мне развод. Несмотря на все раздражение, несмотря на то что я ушел из дома, проклиная свою мерзавку-жену, сейчас я по ней тосковал, потому что любая потерянная любовь оставляет после себя пустоту, как бы ни хотелось из этой любви вырваться. И пустота заставляет чувствовать себя недоделанным, как бы ты ни старался навести порядок в своем мозгу и найти логическое объяснение разрыву. И целыми днями, несмотря на то что произошло с отцом, я не мог выбросить из головы Жемму. Все мы – дети своих навязчивых идей, и свидетельствует об этом то, что я после Жеммы уже не тот: теперь я Микель Женсана Второй, Калека, и поскольку у Микеля память была как у дяди, отказаться от Жеммы значило для него тосковать обо всем том, что было в ней любимым и единственным. Мир был огромным океаном, в котором Микель тонул от любви; от этого больно, и создается впечатление, что будущее не имеет ни малейшего смысла, Жулия. Тут звонок дал нам знать, что Айзек Стерн сейчас выйдет на сцену с улыбкой, брюшком и скрипкой работы Гварнери дель Джезу[121].
Я пришел на вернисаж, чтобы договориться об интервью с Видаль-Форнельсом[122], если, конечно, мне удастся к нему подобраться: его окружали восторженные дамы. И за моей спиной послышался голос: «Женсана, привет, козел», и я обернулся, улыбаясь, думая: «Ну наконец-то знакомое лицо», и застыл, потому что я понятия не имел, кто этот жирный хамоватый юноша небольшого роста, который только что назвал меня козлом. Не дав мне опомниться, он принялся болтать о Римском трио, и я опечалился какой-то литературной печалью. Я понимал, что мне грустно, и был этим доволен, и сказал своему собеседнику, что мне не нравится, что он говорит о людях, живущих ради искусства, так, будто они участвуют в гонках. Что он отзывается о них так, словно речь идет о скаковых лошадях, и я…
– Они и есть в определенном смысле скакуны, – отрезал незнакомец с бокалом виски в руке, без особенного интереса поглядывая на картины Видаль-Форнельса.
– Они – музыканты, – заявил я тоном человека, провозглашающего Благую Весть.
– Они – исполнители, которые хотят сделать карьеру. – Он отхлебнул виски. – А потому, как и положено, выстраиваются у стартовой черты и ждут выстрела.
– Искусство выше соперничества и раздоров…
– Искусство – может быть, но сердце человека…
Мне совершенно не хотелось обо этом разговаривать. Чтобы не чувствовать себя безоружным, я тоже взял виски. Это был первый бокал из доброй сотни, которые пришлось выпить до того, как мне удалось поговорить с Терезой. И я сделал бесконечный, бросающий вызов глоток, как будто хотел дать понять собеседнику, что я устал вставать в позу крайнего идеализма и мне совершенно не хотелось превращаться в апостола чистого искусства. Но мне было неприятно, что о музыкантах говорят как о скаковых лошадях. Микель краем глаза поглядел по сторонам, все с теми же надеждой и страхом (Боже мой, когда же это кончится), что случайно появится Жемма.
– Все платят дань сердцу, поверь мне, Женсана. – Он сделал глоток. – Чистого искусства не существует. Ты думаешь, Видаль-Форнельс занимается чистым искусством?
– Ну, как сказать…
– Сейчас объясню, – настаивал незнакомец, с невиданной щедростью снизошедший открыть ему глаза. – Видаль-Форнельс неплохо рисует, в нем есть некоторая оригинальность…
– Для меня оригинальность…
– Помолчи, Женсана, дай мне договорить.
Я собирался ему сказать, что для меня оригинальность представляет собой нечто дополнительное, а не является неотъемлемой частью творчества. Но Микелю пришлось довольствоваться тем, чтобы пожать плечами, пока незнакомец (откуда же, интересно, я все-таки его знаю?) продолжал его поучать.
– У него хорошая техника, чувство меры и все остальное.
– Все остальное. – А если Жемма захочет меня вернуть? Мне не раз снилось, что она ко мне явилась и скомандовала: «Давай-ка собирайся, Микель, будем снова жить вместе», а я в ответ плакал и просыпался от собственных рыданий. Зачем же я продолжаю думать о ней?
– Да, все остальное. Ты меня понимаешь. – Он указал на художника, который, с блестящими от виски и похвал глазами, улыбался дамам, зеленым колоннам и прелестной орхидее, как две капли воды похожей на ту, которую вырастила мать в углу библиотеки дома Женсана. – Но тебе следует знать, друг Женсана, что для Видаль-Форнельса важны лишь слова похвалы и поздравления. И он не будет разбираться, искренни они или притворны и понимает ли тот, кто их расточает, что-нибудь в искусстве или просто случайно зашел. А на втором плане для него расчет, сколько возможных покупателей даст этот вернисаж. И вдобавок время от времени на него находит раздражение, потому что владелец художественного салона назначил слишком высокую или слишком низкую цену. – Он торжествующе посмотрел на меня. – Но я могу тебе гарантировать, что он не думает об искусстве.
– Когда писал картины – думал, – возразил Микель, которому на несколько мгновений показалось, что женщина, стоявшая к нему спиной, сделала жест, который, как он до тех пор полагал, мог принадлежать одной лишь Жемме.
– Еще чего. Он и тогда жил в ожидании сегодняшнего дня.
– Не знаю. По-моему, это очень циничный взгляд на вещи.
– А… Но я не выдумываю. Это жизнь.
И вот тогда этот незнакомец (из школы? из университета? из Партии? с войны?; откуда ему было знакомо лицо этого циника, который так хорошо его знал и звал его «Женсана, приятель»?) перешел на музыку и сказал: «Вот, например, Римское трио».
– Я ничего о них не знаю.
– А надо бы знать, Женсана. – Это прозвучало как приказ.
И он пустился в мельчайшие расчеты возможных спортивных достижений этого музыкального коллектива. И самое главное, недостатков братьев Молинер.
– А у скрипачки недостатков нет?
– Ты что, это же Тереза Планелья.
– Ну-ну.
– В следующий вторник, Женсана. Увидишь их вживую в следующий вторник. Кстати, привет тебе от Жеммы.
– Слушай, прости, что я тебя об этом спрашиваю, но… как тебя зовут? И откуда я тебя знаю?
Но мой знакомый уже развернулся и стоял в очереди у буфета за новой порцией виски и закуски и завел, даже особенно и не задумываясь, разговор о том, действительно ли есть будущее у государственных школ изобразительного искусства, с женщиной ослепительной красоты, которая до того момента пожирала глазами картины. Как будто они ее интересовали. Я ушел оттуда в одиночестве, потому что больше никого не знал. Как он сказал, привет от Жеммы? И тут до меня дошло:
– От Жеммы?
Я бегом помчался обратно по улице, вернулся в галерею. Незнакомец уже ушел. И я так и не вспомнил о том, что мне нужно было поговорить с Видаль-Форнельсом.
Да, именно судьба, коварно усмехнувшись, заставила меня посмотреть программу концертного зала «Дом Элизальде». Я попал на концерт, на котором мне нежданно приоткрылась дверь, ведущая к самым невероятным, самым счастливым и самым печальным мгновениям в моей жизни, которые я никогда не смогу пережить вновь. Брамс, Шуберт и Шостакович в исполнении незнакомого мне Римского трио. Мне предстояло шагнуть в будущее, полное горечи и счастья.