Тень евнуха — страница 3 из 4

Часть III. Allegro (Cadenza)

1

«Я родился в Фейшесе в 1905 году, от гражданина Франсеска Сикарта и гражданки Карлоты Женсаны. Так как из весьма незначительного состояния, разделенного между тремя детьми, отец мой получил ничтожную долю, то существовал он исключительно ремеслом часовщика, в котором был очень искусен. Богаче была моя мать, сестра выдающегося поэта Маура Женсаны Божественного и дочь депутата парламента Антония Женсаны Второго, Златоуста. Она была одарена умом и красотой. Не без труда добился отец мой ее руки. А я почти не помню ее лица».

Мне кажется, это достойное начало для письма, за которое я взялся, когда Микель Женсана Второй, Нерешительный, уехал на несколько недель в одно из своих путешествий. И пишу я тебе потому, что скоро умру, незаметно и без свидетелей, как все мужчины в нашей семье. Единственная неправда в этом вступлении, позаимствованном у Руссо, – профессия моего отца. Во всем остальном, Микель, будь мне судьей, если захочешь.

Ты родился тридцатого апреля тысяча девятьсот сорок седьмого года. К тому моменту у меня во взгляде уже проскакивала ненависть, напряженная, как рыболовная леска с пойманной рыбой: натянутая и тонкая, но такая крепкая, что в умелых руках может стать орудием убийства и отрезать голову. В то время я уже был Маурисием Безземельным, Изгнанником, который не будет владеть ничем, как и ты. Когда ты родился, у тебя были светлые волосы и голубые глаза. А я подносил палец к твоей ладошке, и ты изо всех сил зажимал его в кулачок. Тогда-то я и понял, что, раз ты так крепко за меня держишься, судьбу своего брата ты не повторишь. Ты стал третьим Микелем в моей жизни. Родители назвали твоего брата Микелем, чтобы их не мучила совесть. А когда родился ты, повторили этот ритуал. Похоже, это имя – единственная победа, которую я одержал в этой семье, в лоне которой мне настало время умереть. Но чтобы тебя окрестили Микелем, нужно было нанести моей единственной и вечной любви смертельный удар.

В тот день, когда ты родился, в саду у дома Женсана пахло влажной землей. Это была самая дождливая весна из всех, что помнит Фейшес за целый век. Запах сырой земли, один из самых древних свойственных садам ароматов, обволакивает мои воспоминания, и он связан с твоим рождением. Сад был роскошен, великолепен, и каждый его стебелек в нем рос и радовался невиданным дождям. Твой отец, любитель красивых и бесполезных жестов, велел посадить у входа в дом земляничное дерево. Пере не знал, что связывать жизнь человека с деревом неосмотрительно. Но я не смог помешать ему, смирился и стал считать земляничное дерево частью твоей жизни. В тот вечер, когда его посадили, я вышел в сад, выкопал ямку возле куста и, словно новый цирюльник царя Мидаса, доверил ей тайну своей любви, пока эти слова не унес ветер. Может быть, потому-то сейчас у меня и хватает мужества признаться. Хотя, возможно, тебе их когда-нибудь уже шептали листья в закатном свете.

Мужчины в этой семье меня ненавидели. Все, кроме твоего отца, который в молодости был мне задушевным другом. Женщины, напротив, всегда уважали меня и понимали, что единственное счастье, мне еще доступное, – это музыка Момпоу, Сати и Дебюсси. И когда я сидел за роялем, они не закрывали дверь библиотеки, как это делал с презрительной гримасой твой дед Тон, Антон Третий, Фабрикант, чтоб ему пусто было.

Не хочу, чтобы сержант Саманта нашла у меня тетрадь тетушки Пилар. Я спрячу ее под листами бумаги, из которых складываю фигурки. И, вернувшись из своего бессмысленного путешествия неизвестно куда, где будешь брать интервью непонятно у кого, ты найдешь ее среди бумаг, оставшихся после моей смерти.

И Микель подумал: да, наверное, я все-таки могу рассказать ей о дяде.

Все это так и встает у меня перед глазами. Я, Маурисий Безземельный, негодяй, заставивший всю семью стоять на ушах, нашел вечное пристанище в семейном пантеоне дома Женсана, на своем законном месте, потому что в последнее время там уже не хоронили истинных представителей нашего рода. А на кладбище, рядом с постоянно зевающим священником, будет мой любимец Микель Женсана Второй, Слушатель Великой Семейной Истории и Хранитель Моих Секретов. И наверное, никто туда больше не придет, кроме твоей матери, которая будет очень печалиться. Может быть, сержант Саманта, если в психушке у нее будет не слишком много работы, сподобится зайти на несколько минут. И наверное, Рамон с Нурией в надежде, что им достанется какая-нибудь кроха наследства, будто бы им неизвестно, что Маурисий Безземельный оставил после себя только боль и печаль: ни куска земли, ни стены дома, ни одной вещи, кроме тех, что лежат в этих трех коробках и предназначены для тебя, мой Единственный Наследник. Requiescat in pace, Mauritius[123]. И священник сотворит крестное знамение, разрубая воздух, и вздохнет, думая, кто этот бедняга, на похороны которого пришли только два человека и сержант. И загробный голос ответит ему: это я, Маурисий Безземельный по фамилии Сикарт-и-Женсана, сын Франсеска и Карлоты, которые умерли от любви, приемыш Антона Ригау-и-Прима Первого, Бастарда, ошибочно именуемого Антоном Женсаной-и-Примом Третьим, Фабрикантом, да проклянет и отринет его Господь на веки вечные, и мамы Амелии, благословен будь ее нежный взгляд.

– Есть здесь кто-нибудь из родных? – рассеянно спросил священник.

Я посмотрел по сторонам, как будто говоря: «Вы совсем осел или как?» И спросил, что ему угодно, потому что у матери сил ни на что не осталось. А ведь было и так понятно, что мы и есть родные, потому что Рамон и Нурия отстали на несколько шагов, а сержант словно застыла почти на углу улицы, как будто изумляясь, что такого безумного человека хоронят в столь роскошном пантеоне. Похоже, отец забыл продать пантеон, перед тем как сбежать. А за сержантом – вереница потрепанных обитателей Фейшеса, старых знакомых дяди: их было меньше дюжины, хотя, согласно прогнозу дяди, вообще никого из них здесь не должно было быть.

Микель попрощался с дядей от имени всех присутствующих, а про себя прочел свою собственную молитву: «Покойся с миром, Маурисий, мой любимый и единственный дядя, научивший меня отличать фагот от гобоя и строивший теории насчет превосходства Вагнера над Брамсом, в которые я никогда не верил, с аргументами, которые сегодня кажутся мне смешными. Ты рассказал мне, кто такой Плутарх, и чем Плотин отличается от Платона, хоть оба они и пытались разгадать великую тайну бытия, и в чем сходится с ними Фош, пришедший к тем же выводам сотни лет спустя. Ты показал мне магию латинских конструкций с аблативом и секрет аориста. Теперь я думаю, что ты был чем-то вроде университета, в котором не было иных студентов, кроме меня. А я не воспользовался твоими знаниями, потому что ушел на войну, не сумев примирить безумие и разум. Но иногда я думаю, что кое-что пошло-таки мне впрок: есть вещи, которые я знаю потому, что они живут во мне так глубоко, и я не помню, когда услышал их в первый раз. Наверное, это было тогда, когда ты играл прелюдию номер семь Шопена, а потом говорил мне: «Теперь погляди, как можно писать музыку о музыке» – и переходил на вариации Момпоу. Ты был невыносимым дядей. А теперь ты сошел с ума, и умер, и завещал мне тетрадку в черной обложке, которую я сяду читать, когда приду домой. Аминь».

– Вы не могли бы… – профессиональная улыбка, – мне кажется, здесь сейчас начнутся другие похороны.

Сороковой год был бесцветен, сероват и тих. Мужчины еще носили шляпы, но не праздничные канотье, а серые фетровые шляпы с черной лентой, которая хорошо сочеталась с черными швами на женских чулках. Постоянно помня о присутствии смерти, все носили траурные ленты на левом рукаве пиджаков и пальто. Люди в сороковом году ходили опустив голову, и если в их жизни случалась любовь, скрывали свое счастье за толстыми стенами домов, где лампочки в двадцать пять свечей едва освещали клеенки на обеденных столах, все в хлебных крошках. Вся страна была большой клеенкой с желтоватыми цветочками, потемневшими под тусклыми лампочками марки «Осрам». Единственными хорошо откормленными существами были барселонские голуби, которые вили себе гнезда под крышами домов района Эшампле и могли летать, не обращая внимания на типов в темных плащах и выражением ненависти на лицах, искавших коммунистов, масонов, националистов и евреев. И все мы были евреями, националистами, масонами, коммунистами и красными, Микель. И в Фейшесе, на площади Велья, все обстояло точно так же, разве только масштаб был не тот. Потому что все мы несли на себе груз печали. И те немногие, кто говорил в полный голос, либо топтали всех остальных сапогами, либо с улыбкой позволяли наступить себе на любимую мозоль и тут же подставляли под сапог новую мозоль.

После войны, развязанной между мною и моим отчимом, и моего унижения в тот день, когда я из мести решил проиграть в карты дом, пришел черед Четвертого Большого Разочарования. Все разочарования в этом рассказе, Микель, ведут начало от твоего отца, бывшего мне когда-то другом. Твой дед никогда меня не разочаровывал, потому что всегда действовал предсказуемо – так, как я от него и ожидал. У меня Шесть Разочарований, точно так же как у Дворжака девять симфоний, как и у Бетховена, а у Малера их десять, а у Мендельсона – пять. Но я ближе всего к Шуберту, потому что не знаю, считаются ли наброски симфонии ре мажор? Восьмая симфония – на самом деле Седьмая? А значит, Неоконченная? А Гмунден-Гастайнская симфония, № 9, до мажор, известная как Большое Разочарование, то есть Большая Симфония, получается, восьмая? И я сказал, что я ближе всего к Шуберту, потому что историки приписывают мне Шесть Больших Разочарований. Можно было бы возразить, что Четвертая и Пятая Симфония, то есть Четвертое и Пятое Разочарование, – на самом деле одно и то же Разочарование в двух частях. Я, как свой собственный биограф, беру на себя смелость их разделить. Четвертое началось с того, что произошло в казино, а Пятое – в тот день, когда твой дед снова взял меня за горло, уже после того, что произошло в казино. Я читал Овидия в библиотеке поздним утром. Я только что дошел до «Posse pati volui, nec me tentasse negabo: / vicit Amor. Sed vos, per ego haec loca plena timoris»[124], когда увидел, что на эту прекрасную историю лег лист бумаги, на котором что-то было напечатано, и услышал голос твоего деда, который говорил мне: «Подпиши вот здесь». И показывал пальцем, где именно, чтобы не было никаких сомнений.

– Не буду. Что это?

– Подпиши, я тебе сказал.

– Что это такое?

– Твой добровольный отказ от прав на дом.

– Как это? – Я действительно не мог в это поверить, Микель. Он что, с ума сошел?

– Прекрасно! Если нет у тебя на то доброй воли, – теперь он сел напротив меня, – твое согласие будет вынужденным, в соответствии с медицинским заключением, которое засвидетельствует, что ты расточитель и картежник. – Он опять постучал пальцем по бумаге. – Подпиши здесь.

Я взял бумагу, как будто хотел хорошенько рассмотреть, и разорвал ее на мелкие кусочки, не прочтя не единого слова в этой бесстыдной фальшивке.

– Паршивый ты гомик.

– Что вы сказали?

– Гомик паршивый.

– Папа…

– Больше никогда не называй меня папой. Или подпиши то, что я тебе велю.

Возможно ли, чтобы два человека поссорились сильнее? Да, разумеется: они могут друг друга убить. Но у меня такое ощущение, что между ним и мною струился поток такой неистовой ненависти и такого глубокого презрения, что нам было совершенно не нужно друг друга убивать. И дела понеслись со страшной скоростью: через два дня у меня отобрали все. В соответствии с медицинским заключением.

Тогда я пошел к твоему отцу и сказал ему: «Пере, ты должен мне помочь». Но он с каждым днем все больше от меня отдалялся, и, как я полагаю, подстрекаемый отцом, начинал меня презирать. Когда я рассказал ему, что со мной сделали, он покраснел, потому что все еще был способен стыдиться. Но не захотел противиться отцу: он был слабым человеком, этот Пере, и меня очень обидело, что во имя нашей давней дружбы он даже палец о палец не ударил. Это была Пятая Большая Симфония. Со временем я понял, что бывают люди более сильные и более слабые, и чтобы человек тебя не разочаровал, не стоит требовать от него больше, чем он способен тебе предложить. Я понял это слишком поздно. Но мне удалось, стоя возле лебединого пруда, вырвать у него Великую Клятву, в которой говорилось: «Дай мне честное слово, Пере Женсана, что когда этот дом достанется тебе в наследство, ты позволишь мне дожить в нем до самой моей смерти, что никогда его не продашь и передашь его своим детям, чтобы он навсегда остался домом нашей семьи».

– Я даю тебе честное слово, Маурисий.

2

Я поступил как эгоист. Но когда люди поступали не как эгоисты? За прожитые годы я пришел к заключению, что жить – это значит постоянно пытаться спастись, и когда отчаянно барахтаешься, пытаясь избежать смерти, бывает порой и угодишь ненароком локтем в бок доверчивому соседу, а то и любимому человеку. Это судорожные движения не умеющего плавать и тонущего человека: он отчаянно машет руками, чтобы как-то сохранить возможность вдыхать этот загрязненный воздух, дающий ему жизнь. Да, Микель был эгоистом – но что он мог сделать в этом доме, кроме как позволить себе умереть? И потому скрепя сердце он сказал: «Я ухожу, мама», уже во второй раз в жизни, – «Я нашел себе квартиру в Барселоне». И знал ведь, что оставляю ее одну, терзаемую болью от постыдного бегства супруга, с останками дяди, только что похороненного в помпезном мавзолее, который Беглец оставил им в наследство.

– Вечно ты уходишь из дома, Микель.

Страшнее всего были не слова матери, а взгляд, которыми они сопровождались. Этот взгляд говорил: «Микель, любимый сын мой, в которого я вложила все свои надежды на счастье, ты не продолжишь мой род, потому что детей у тебя не будет, потому что ты не способен взять на себя ответственность и создать семью. И говорю я так не потому, что брак с Жеммой закончился крахом, а потому, что знаю тебя, Микель: ты никогда не сможешь обеспечить семье чувство будущего, ее продолжения, и наше исчезновение с лица земли станет еще более реальным из-за твоего бесплодия. И я не знаю почему, но мне этого очень жаль, сынок. И мне было горько, что ты знать ничего не хотел о семейном деле и отвернулся от отца, который был бы просто счастлив, если бы ты был рядом. Будь оно так, он, может, и не сбежал бы; и вы, быть может, смогли бы предотвратить банкротство; быть может, отец твой не решился бы увязнуть во всем этом по самую маковку, постыдился бы тебя. Но тебя не было здесь с тех самых пор, как ты ушел из дома против моей воли, против воли всех и отправился воевать с Франко. Против моей воли, сынок, хоть мне и радостно было видеть, что у тебя есть высокий идеал. А это не обо всех можно сказать; и есть у меня ощущение, что твоего дядю Маурисия тоже весьма воодушевляла мысль о твоем партизанском подвиге. И иногда мне приходит в голову ужасная мысль: как бы все сложилось, Микель, если бы твой брат Микель не умер. Может, он сумел бы направить твоего отца на путь истинный; может, он смог бы подарить мне внуков, в чьей памяти мы бы все жили и жили, еще несколько поколений. Наверно, это очень несправедливая мысль, потому что единственный Микель, который стоит теперь передо мной и говорит мне, что уходит из дома, – это тот Микель, что жив, и он-то и сводит меня с ума».

Микелю очень нелегко было выдержать взгляд, в котором слилось столько доводов и столько душевных ран. И он ограничился тем, что поцеловал ее, потому что еще не умел говорить людям, что любит их; возможно, он так никогда этому и не научится. Я ведь не сказал Терезе, что люблю, даже тогда, когда стоял в четырех шагах от нее, перед отелем «Ритц». Но этого Микель тогда еще не знал. А потому ему просто стало очень жалко мать, которая оставалась теперь одна в обществе Ремей. Он сказал ей, что будет приезжать каждую неделю, но что ему нужно пожить одному. Теперь он наконец-то нашел работу, которая ему нравится, бросил курить и начал новую жизнь. Но он не мог объяснить ей, что не для того он скрывался в доме Женсана, чтобы она лечила его сердечные раны, а просто потому, что ему необходимо было убежище вдали от Жеммы; физическая уверенность в том, что, пока в сердце его идут дебаты между «люблю, умираю» и «какая она все-таки дура», он не столкнется с ней на перекрестке и сердце его не лопнет с перепугу. Правда, отец все усложнил своим неожиданным и театральным побегом. И дядя ответил ему неменьшей театральщиной. И тем больнее было от этого матери. В день перед отъездом, упаковав все чемоданы и аккуратно расставив их рядком в своей комнате, я пошел на кладбище Фейшеса, чтобы попрощаться там со своими мертвыми, как будто я не переезжал в Барселону, а отправлялся в джунгли или на самый край света, откуда не рассчитывал вернуться. Но я сделал это: тайком пробрался в семейный пантеон, и странным образом он не обнаружил там могилы своего отца, словно побег из дома окончательно избавил того от смерти. Перед Микелем была свежая могила дяди. И уже совершенно неожиданно Микель в первый раз в жизни наткнулся на собственную могилу: на левой стене склепа располагались плиты с именами членов семьи Женсана, умерших в младенчестве, безгрешными. И возле тети Эли была и моя могила, на которой значилось: «Микель Женсана-и-Жиро, 1942–1946». Сердце у меня екнуло, потому что впервые в жизни я понял, что мой брат, который умер, не успев со мной познакомиться, действительно существовал и даже оставил мне в наследство имя, которым нарек его дядя Маурисий. И я снова почувствовал, что жизнь – сплошная несправедливость от рождения до самой смерти, потому что я, как вор, занял место своего брата, которого никогда не видел. Мне показалось очень жестоким то, что родители стерли его из памяти живых, отняв у него имя и передав его мне, потому что с того самого момента он живет только под этой холодной могильной плитой, бедный мой братик, которого я даже не увидел. Он был наброском, Микелем Первым, Первопроходцем, а я – незаконченным текстом. И Микелю Женсане Второму, Узурпатору, стало невероятно грустно.

Вечером, терпеливо дождавшись, пока мать ляжет спать, я в последний раз прошелся по портретной галерее, сознавая, что больше никогда не ходить мне по этому дому. И я совершил ночную прогулку по любимому саду, где когда-то играл с призраком своего брата Микеля и с друзьями, которых приводили ко мне родители. Им было как-то тоскливо принадлежать к роду, которому никогда за всю его историю не было свойственно плодить детей в больших количествах. А еще им было немного жаль, что я их единственный ребенок, одинокий и потерянный в таком огромном доме. Я ушел из дома под утро, один, и даже не обернулся.

Квартира в районе Гинардо́ была маленькая и светлая. Ни одной пепельницы на весь дом: окна, открытые свежему городскому воздуху, новая жизнь. В то время это было для меня знаком будущего и новым, с нуля, началом. Эти чувства не оставляли места для тоски по большому просторному дому, какой были бы счастливы приобрести тысячи граждан и который мы вот-вот должны были потерять. Как и во всех тех случаях, когда Микель принимал решение, ему казалось, что он совершил большую ошибку, оставив мать. Но несмотря на угрызения совести, он решил начать жить один.

– За тысячу отсосу, красавчик.

– Песет или дуро?[125]

– Шутник, а? За две тысячи.

– Не хочу.

– Да я тебе прямо в машине. Раз-два и готово.

– Не хочу.

Микель поехал дальше. Он дрожал от воспоминаний. Он отправился на поиски приключений, после того как провел целую неделю, проклиная свое идиотское одиночество, семь дней просидев взаперти в квартире в Гинардо, где у него не было сил даже расставить книги на полках, чтобы попытаться найти Конрада[126], который явно лежал где-то на дне коробки, проклиная свою лень, глуша виски, думая о том, чем, интересно, занят отец в Бразилии, чем занят дядя у себя в могиле и о чем думает мать, оставшись наедине с Ремей.

– По-французски – тысяча, по полной программе – пять, по-гречески – десять.

Он ощутил ее неприятное дыхание и только махнул рукой на прощание, перед тем как ехать дальше. Зачем он продолжал поиски? Чего он ждал? Январской распродажи? Искал заколдованную принцессу? Жемму, которая скажет ему: «Отсосу за три тысячи» или «Прости, Микель, я была не права, давай начнем все сначала»?

Он никак не мог смириться с тем, что родители его не были счастливы. А еще он не мог отправиться за отцом в джунгли и сказать ему: «Возвращайся к жене». И матери он не мог сказать: «Не плачь, мама, все равно мы все умрем лет через семьдесят-восемьдесят. До ста двадцати никто не доживает, ты, мама, не переживай». Потому что остаться с ней в доме Женсана значило бы бередить все незатянутые, ноющие раны, а сейчас он не мог себе позволить такой роскоши – расклеиться. И вот в один прекрасный день Банк решил поинтересоваться: «А что у нас лежит здесь на столе?» И обнаружил ипотеку на дом Женсана. Тут Банк сказал: «Да ты что, ведь это же в Фейшесе! То самое дорогущее поместье!» И выиграл судебное дело.

– Меня выселяют из дома, сынок. Дали месяц сроку.

– Переезжай ко мне в Барселону. У меня есть комната, в которой…

– Нет. Ты хочешь жить один. И я не хочу, чтобы Ремей осталась одна.

– Давай снимем квартиру прямо в Фейшесе. Я сам все сделаю, мама…

– Столько бумаг, сплошная головная боль…

Вопрос решил Альмендрос, школьный товарищ и адвокат, у которого дела в Фейшесе шли как по маслу. Он вовремя окончил университет и не ввязывался в странные политические авантюры, уже сто лет как был женат, сначала работал на кого-то, а теперь уже два года как имел свою собственную контору и начал как следует зарабатывать, голосовал за Партию демократической конвергенции, загорал в солярии и прикидывал, не вступить ли ему в эту самую партию.

– Отсосу за три тысячи.

– А почему так дорого?

– Моя работа уникальна. – Она просунула голову через боковое окно машины. Манящие духи, голубые глаза и ямочки на щеках, как у Жеммы.

– Давай. Садись.

Всю дорогу в отель она провела, поглаживая его между ног. «Милая моя, ведь я же за рулем!», и она рассмеялась, и этот смешок напоминал ему улыбку Берты, и он подумал, что эта таинственная женщина казалась средоточием всех женщин в его жизни.

– Как тебя зовут?

– Мишель.

– Ma belle…[127]

– Чего?

– А где ты работаешь? Чем занимаешься?

– Ты дурак или притворяешься?

– Тогда перестань меня трогать, пока мы не…

– Так что ж тебе, красавчик, не по душе наша сделка?

– Сделка такого типа вас как раз и заинтересует. Сеньоре, – и Альмендрос указал на мать элегантным жестом, – уже не принадлежат права собственности на этот дом, поскольку банк имеет основания для возбуждения исполнительного производства. Нужно действовать безотлагательно.

– И не исключая возможности моей смерти.

Насколько я помню, и прости меня Господь, если заврался, это был первый раз, когда у моей матери прорезалась ирония под стать дядиной. Я стал любить ее еще чуть-чуть сильнее. Альмендрос этого не понял. Он в некотором замешательстве ответил:

– Разумеется. С вашего позволения…

– Но банк… Зачем им этот дом? Что они, свое районное отделение из него сделают? – Это Микель пытался разобраться в сложнейших перипетиях экономики для взрослых.

– А почему бы и нет? – Адвокат нетерпеливо постучал по столу. – Однако скорее всего, перепродадут его третьим лицам.

– То есть заработают денег на продаже нашего дома.

– Да ведь он уже не ваш, Женсана, с твоего позволения.

Микель решил не говорить бывшему школьному товарищу: «А как же воспоминания и прожитая жизнь?» и все такое прочее. Он ограничился тем, что закурил.

– Ты разве не бросил курить? – подпрыгнула мать, не переставая быть матерью даже у края пропасти.

Микель сделал вид, что не слышит.

– А могут там все перестроить?

– Не знаю. – По тону адвоката было ясно, что подобные вопросы его не интересуют.

– А можно сделать так, чтобы этого не произошло?

– Нет, сеньора. Такими вопросами занимается только мэрия. Но я не думаю, что дом внесен в реестр объектов культурно-исторического значения.

– В каком смысле?

Альмендрос посмотрел на нас с некоторым раздражением, озабоченный тем, что нам приходится все объяснять.

– В том смысле, что там действительно могут начать строительство.

Они замолчали. Было ужасно жаль двух столетий под кровом дома Женсана. Но отец не оставил им другого выбора. Ужасно жаль.

– Ты что, торопишься?

– Если это займет не больше часа, то совсем нет.

Она была высокая, красивая, с ясным взглядом, с нежным бархатным голосом, и Микелю трудно было представить, что могло толкнуть такую девушку на панель.

– Разденешься?

– Сначала ты.

И его окутал аромат ее духов. Она была… Наверное, можно было закрыть глаза и сделать вид, что в жизни нет больше ничего, кроме этой стандартной гостиничной комнаты, где прекрасная женщина снимает с него одежду, встает на колени и начинает ласкать его член, а он гладит ее по голове, вздыхает и видит, как она нежно берет его в рот, Боже мой, и делает такое, Боже ты мой. И он остановил ее и попросил раздеться, а она ответила, что либо по-французски, либо по полной программе, решай, парень.

– Да что ты, какая разница. Давай просто…

– Нет – мне потом не нужны проблемы. По полной программе пятнадцать тысяч.

И член Микеля, не испытывавший интереса к коммерческой части сделки, начал печально опускаться.

– И отсосешь, и по полной программе. Я все хочу.

– Двадцать тысяч, и будешь доволен. – Она произнесла эти слова тем низким голосом, в который можно было влюбиться.

– Хорошо. Раздевайся.

La belle Мишель сняла блузку. На ней не было лифчика. Я прижался к ее груди, как будто к груди Жеммы, и на мгновение мне показалось, что я уже не так одинок.

– И тогда, если там построят-таки многоквартирный дом, у твоей матери будет право купить одну из квартир.

– Да, сынок. Это самое лучшее решение.

У меня было такое впечатление, что наступил конец эпохи – та узкая часть воронки, через которую ускользали в небытие пять или шесть поколений семьи Женсана: политики, фабриканты, поэты, любовники, эгоисты, меценаты, которые прожили всю свою жизнь в доме, за которым охотились десятки покупателей, желающих разделить его на квартиры, готовых броситься в атаку, как только банк выставит его на продажу. Этот участок стоил огромных денег. Дом Женсана с садом, роскошное поместье, стоимости которого не хватит даже на то, чтобы оплатить долги Беглеца и потеря которого заставляет нас начать все с нуля и забыть все.

– Все, Мишель, и трусики тоже.

Девушка улыбнулась озорной улыбкой, встала перед Микелем и, сказав: «Раз ты так хочешь», спустила трусики и показала ему гордый член, начинавший понемногу просыпаться.

– Постой! Да как же…

Мишель взяла себя за член и провела им по ногам Микеля, чтобы он покрепче встал.

– Давай же, поиграем.

– Да как… Но ведь я…

– Не говори только, что ты и не заметил…

Постукивание пениса Мишель по ноге Микеля нанесло тяжкий удар его самолюбию. Груди-убежище, улыбка Берты, ямочки на щеках, женственная свежесть духов… Все это разнес в пух и прах этот твердый член, который не собирался сдаваться просто так.

– Одевайся.

– Послушай, красавчик, да какая тебе разница?

– Одевайся.

– Самое главное ведь оторваться по полной, разве не так, дорогуша?

Бархатный голос Мишель звучал теперь глубоким сарказмом, вгрызавшимся в его тщеславие. Двадцать тысяч песет за услуги по полной программе, и сюрприз за двадцать тысяч песет вышел хоть куда. Когда аромат дразнящих духов Мишель исчез за дверью комнаты, Микель почувствовал себя чересчур одиноким. Он почувствовал себя отчаянно одиноким.

– Мишель!

Мишель еще не успела закрыть дверь. Она вернулась, пряча торжествующую улыбку победителя. Она встала перед клиентом, готовясь дать ему почувствовать свою силу. В знак поражения у Микеля дрожала рука, когда он протянул ее в сторону Мишель:

– Дай мне сигаретку, будь добра.


Становясь с каждым годом все старше, я учился жить с открытой раной и вспоминать о Жемме с иронической усмешкой. Попытка государственного переворота, который устроил Техеро[128], застала меня за обедом в обществе Болоса. Он рассказал мне, что собирается серьезно заняться политикой на муниципальном уровне и начать большую административную карьеру; я же ему поведал, что чувствую себя уже спокойнее, что работа в «Журнале» мне нравится и что с недавнего времени я беру интервью (то есть являюсь бесплодным свидетелем чужой творческой деятельности). И в этот момент наши признания были прерваны треуголками военной хунты Техеро. «Болос, ведь тебе снова придется назваться Франклином, мать твою». Симон, прижавшись ухом к транзистору, внимал не вестям о поражениях «Барсы», футбольного клуба Барселоны, а о Дворце конгресса, оцепленном тремя кордонами полицейских, и мрачным новостям из Валенсии. У него было тяжелое чувство, что придется вернуться назад, начать с нуля, как уже столько раз приходилось делать: в жизни постоянно приходится начинать все заново. И товарищ Франклин сказал ему, что пойдет в Центральный комитет Партии, чтобы узнать, как следует поступить: взять зубную щетку и рвануть в Перпиньян или же начать партизанскую деятельность в заповедниках Монтенегре и Эль-Корредор. Симон пошел домой пешком и молча плакал, прикидывая, войдут ли в спортивную сумку две книги и смена одежды и как лучше незаметно перейти границу, а также вопрошая богов, почему он родился не где-нибудь в Швеции.

Но спокойствие вернулось. Тучи рассеялись, как негустой туман, товарищ Симон достал спортивную сумку из-под кровати и снова разложил одежду в шкафу. Если вдуматься, в Стокгольме солнца меньше, чем на Средиземноморье, но как же таки тяжело нам все дается. Наверное, именно поэтому ему так легко было согласиться на встречу с Ровирой (в семь часов на Пласа-Рейал, это теперь модное место, и без Болоса, ведь он рационалист), который шесть или семь лет спустя все еще продолжал плакать о своей несбыточной любви к девственной Монтсеррат. Всегда найдется кто-нибудь, у кого дела хуже, чем у тебя. Серый голубь что-то клевал под столом.

– Устал как собака. Но раза три в неделю сплю не один. Как минимум.

– Здорово, должно быть, – прокомментировал я с завистью: меня всегда привлекали подобные эксперименты, хотя сам я ими не занимался.

– Я завидую моногамным людям.

– Чего? Ведь куда как интереснее пробовать разные блюда…

– Чепуха. – Ровира нервно покручивал ус. – Начинается это всегда неплохо. – Отпив большой глоток пива, он посмотрел печально на друга. – Нет. С самого начала никуда не годится, если занимаешься этим только для того, чтобы стереть из памяти Монтсеррат.

– Какая разница – флиртовать с девушками всегда приятно. Даже если делаешь это для того, чтобы забыться.

– Нет. Под конец ты готов возненавидеть и себя, и ту девчонку, которую использовал, чтобы выплакаться от души.

– По-моему, новое приключение всегда будоражит нервы.

– Ты – теоретик.

– А ты когда-то говорил, что переспишь с тысячей женщин.

– И пересплю. Но сквозь слезы.

– И почему бы тебе тогда не бросить это дело?

– Потому что чувствую, что не могу. Тогда снова появится призрак.

– Призрак Монтсеррат?

– Да.

– Псих ты ненормальный.

– Ну да. И трахаюсь из-за этого. А ты ни с кем не трахаешься?

Микель Второй, Непорочный, утопил ответ в огромной кружке пива. Мишель, ma belle. Ровира переключился на нахального голубя, который начал приставать к одному из своих серых собратьев, оказавшемуся голубкой, и улыбнулся:

– Знаешь, Микель? Очень часто, когда с кем-нибудь знакомишься, когда…

– Когда вступаешь в интимную связь с родственной душой… – Микель подмигнул ему. – Так бы ты определил это лет пять назад.

– Чувак, ну ты меня подколол, блин.

Оба закурили, и Ровира решил не обижаться на иронию: ему хотелось рассказать о том, что каждый раз в начале любовной интрижки, лишь только взглянув женщине в глаза, он уже знает, что расставание неизбежно с самого первого момента встречи. «Это не больно, Микель, потому что мы оба об этом знаем: мы оба знаем, что она придет ко мне домой, делая вид, что изумлена количеству книг, спросит меня, один ли я живу, успокоится, не найдя следов других женщин, и попросит меня налить ей бокал, который даже не пригубит. И мы будем трахаться, почти машинально, Микель…»

– Потому что вам обоим неловко?

– Нет. От усталости. От лени. Но вернее всего – оттого, что ни я, ни она и не помышляем о новой встрече. Это секс на один раз, от которого потом в памяти ничего не остается.

– Но ты ведь справляешься.

– Нет, я устал как собака. Каждый раз надо искать новую женщину. Надо заново ее соблазнять и внимательно следить, не хочет ли кто соблазнить тебя самого… И ты не замечаешь, есть ли в жизни что-нибудь еще, потому что целыми днями гадаешь, проведешь ли с ней ночь в постели. И бывает, что несколько раз переспишь с одной и той же женщиной, две, три ночи… До тех пор, пока один из вас не поймет, что вы на опасном пути, который может привести к чему-то вроде предсвадебной волокиты. Или еще хуже: ты, может быть, уже начал влюбляться, а она тебе в ответ, что она замужем, так что даже и не думай; и что у них с мужем растет такая миленькая доченька. И тогда… не знаю, как тебе сказать, но все это очень грустно.

Ровира хотел сказать, что, когда нечто подобное происходит, женщина исчезает из его жизни и он опять остается один, гонять пустую пивную банку по умытой шлангами дворников улице, как в том рекламном ролике.

– Вот только не понимаю, с чего это ты взялся проповедовать против своей собственной неразборчивости в связях.

– А с того, что устал как собака. Каждый день трахаешься в новом месте. С новой бабой.

– Ты уже говорил.

– Если соображаешь быстро, то стоит тебе понять, что́ у нее за вкусы, как она уже испарилась. И опять начинай сначала. Тщета. Тяжелая жизнь, утомляет.

– Я ж тебе уже сказал: ты повторяешься, Ровира.

– Изнурительная. Да и живешь в полном беспорядке. В беспорядке материальном, духовном, жизненном, календарном, часовом и душевном. И в жизни твоей не хватает того уголка, который есть у всех, в котором ты регулярно, даже если и случайно, собираешься с мыслями.

Они замолчали. Голубь все еще ходил за голубкой, уломать которую оказалось довольно непросто. Пока они опустошали кружки, слышалось продолжительное воркование. Микелю захотелось подвести итоги.

– Короче, ты решил склониться к моногамии.

– Да, но не в силах это сделать.

– Почему?

– Потому что я не женюсь ни на ком, кроме Монтсеррат.

– Забудь о ней. Ты даже не знаешь, где она.

– Но я узнаю. А пока что…

– Почему бы тебе не побыть одному, не поразмыслить чуть-чуть?.. Съезди в монастырь в Монтсеррат[129] или в Поблет[130], посмотри на заброшенные часовни, на крестьянские халупы…

– Я не могу без секса. Я становлюсь самим собой, только когда трахаюсь.

– А если не повезло и ты вернулся домой один?

– Дрочу.

Голубь с голубкой в ужасе улетели. А с ними – половина стаи голубей, которые паслись на Пласа-Рейал, превращая площадь в свинарник. Микель почувствовал себя совершенно разбитым, потому что от жалоб Ровиры голова у него гудела, как медный чан. Он пообещал себе, что больше не будет с ним разговаривать лет этак тысячу. И для пущей убедительности того, что наступил важный поворот в его жизни, вернувшись домой, он сбрил бороду.

– У тебя была борода? – Жулия властным жестом остановила метрдотеля, который принес им меню десертов.

– У нас у всех были бороды.

– И у Жузепа-Марии тоже?

– И у него. У меня, наверное, еще сохранилась какая-нибудь его фотокарточка…

– Мне бы хотелось посмотреть.

Только тогда она взяла меню. Мне так понравилось, что она обращается с метрдотелем как с дрессированной собачкой, что я усмехнулся. Скорее всего, из жажды мести метрдотель не стал уходить далеко и, услышав, как я признаюсь Жулии, что понятия не имею, что такое мусс, немедленно вырос перед нами с готовностью принять заказ и поучаствовать в разговоре.

– Я, конечно, слышал, что есть такое слово, но…

– А вот Жузеп-Мария в таких вещах…

– Он был гурман, это да. А я вот даже и не совсем был уверен, что эти муссы едят на десерт.

Презрительная бровь метрдотеля взлетела чудесным образом еще выше, и он невероятно вежливо и ядовито спросил, не желает ли сеньор стаканчик апельсинового сока на десерт; вы, несомненно, понимаете, о чем я.

3

Я – совершенно особый случай, сын мой. Как представитель второго поколения, я должен был бы воплощать вторую часть аксиомы, которая гласит, что первое поколение все создает из ничего, второе дает ему толчок и необходимое развитие, а третье все пропивает, глотая виски. Но я, будучи Маурисием Безземельным, ничего не был должен Истории и в силу этого смог посвятить всю свою жизнь ее изучению с тех точек зрения, которые меня интересовали. И я всегда делал что хотел благодаря тому обстоятельству, что моим отцом был Франсеск Сикарт. Он умер от любви к своей Карлоте, которую я уже не помню, ведь с тех пор прошло слишком много лет; и мне не было больно о ней вспоминать, потому что вырастила меня мама Амелия. От отца я унаследовал способность умирать от любви и практически полное отсутствие фабрик. Но я этому даже рад, ведь такое положение избавило меня от того, что подкосило твоего отца, на глазах которого его фабрика пошла прахом: нефтяному кризису неведомы аксиомы, согласно которым второе поколение придает делу необходимое развитие. Однако, в точности по аксиоме, тебе, третьему поколению, совершенно до лампочки и фабрика, и долги, и… Ну и хорошо, сын мой. В некотором смысле я думаю, что ты скорее мой сын, чем сын Пере. Ему не удалось научить тебя ни тому, как нити наматываются на катушку, ни какие типы челноков чаще всего используются в производстве, ни в чем заключалось изобретение Жаккарда[131]; ни классификации нитей в зависимости от типа волокон, их гибкости и толщины. Ни видам красителей и их секретам. Он ничему не смог тебя научить, потому что, когда это было еще возможно, ты отправился на войну, а когда вернулся, было уже слишком поздно. Слишком много смертей было у тебя за плечами. Ты ведь убивал, Микель? И я взял тебя к себе и научил тебя разбираться в барочных и классических сонатах, видеть различие между ноктюрном Джона Филда[132] и ноктюрном Шопена и понимать, почему Кеведо[133] такой же художник, как и де Кирико[134]. И я этим горжусь. Мне удалось сделать из тебя совершенно ни к чему не пригодного человека, сын мой, Микель Женсана Второй, Безземельный.

Я знаю, что, стоит мне досказать все до конца, ты меня возненавидишь. Но я не хочу упустить представившуюся возможность.

Ты второй Микель в этой семье и третий Микель в моем сердце, Микель. Поэтому я взял тебя под свою защиту и читал тебе Киплинга, когда мы вместе гуляли под каштанами или сидели у пруда, глядя на последнее из обитавших в нем лебединых семейств. Ты никогда не зевал: мне всегда казалось, что, глядя на меня своими большими светлыми глазами, ты постоянно требовал новых и новых историй. И потому я решил рассказать тебе обо всем – теперь, когда мне уже все безразлично.

Когда умер твой дед Тон, во время Евхаристического конгресса в Барселоне[135], я очень обрадовался, прости Господи. И по этой причине наши отношения с твоим отцом стали еще более прохладными. Твой дед умер в тот день, когда устроил в своем кабинете на фабрике собрание начальников всех отделов. Он умер у себя в кабинете, где жил в окружении бухгалтеров с зелеными целлулоидными козырьками и молчаливых секретарш, докуда приглушенный шум ткацких станков доносился настолько издалека, что казался вестником из другого мира. В тот благословенный день он читал им нотацию о продуктивности. Он поднял палец, чтобы сказать: «Как я вам уже много раз говорил, господа», но тут-то и умер. У меня есть некая надежда, что я, недостойный, послужил одной из причин его смерти.

Я не хотел идти на похороны папы с иной целью, кроме как плюнуть на его могилу. Тогда мы в первый раз крупно поссорились с твоим отцом, Микель. Это понятно, и я его не виню. Мама Амелия, вместо того чтобы рассердиться, опечалилась. Я продолжил жить в некотором отдалении от фабрики, как сумел это сделать и ты. Потому что у нас в семье всегда были мечтатели, как моя мать Карлота, как дед Маур Второй, Божественный, или Антон Второй, Златоуст. Или как ты и я. А рядом с ними были те, кто крепко стоял на земле обеими ногами, как твой дед Тон или твой отец.

Должен тебе признаться, по прошествии нескольких дней я действительно зашел в наш пантеон и плюнул на могилу того, кто никогда не желал быть мне отцом. И даже если тебе это неприятно, Микель, я говорю тебе об этом, потому что хочу, чтобы ты написал обо всем том, что я тебе рассказал, сын мой Микель. Все то, что я тебе говорю, и то, что еще скажу, пока не наступит день моей смерти. Я тебя умоляю – так я найду способ обмануть смерть и остаться нетронутым, как мушка в янтаре, в тех словах, которые я завещаю тебе, а ты когда-нибудь их запишешь. Потому что я из тех, кто верит, что есть надежные способы сделать так, чтобы написанное воплотило le dur désir de durer[136].

4

Хорошая программа. И играть ее непросто. Садясь в первом ряду, наверное возле родственников музыкантов, Микель был возмущен, потому что зал был наполовину пуст. Трио Шостаковича – трудное произведение. Оставалось пять минут до начала, и публика заходила в зал не спеша, болтая, смеясь, без того практически религиозного благоговения, к которому он принуждал себя, когда входил в храм музыки. Микель Женсана постоянно входил в какие-нибудь храмы. Ему бы очень хотелось самому совершать богослужение – с виолончелью между колен – или набраться духу и начать писать музыку. Но ему приходилось довольствоваться тем, что он сидит в первом ряду и жадно слушает. Он мысленно благословил Жемму, все реже занимавшую его мысли, и дядю Маурисия за то, что они привили ему любовь к музыке, и проклял их за то, что теперь его точит этот червь, а он так на всю жизнь и останется в первом ряду.

Он обернулся посмотреть, нет ли… Но нет, ни одного знакомого лица. Перед ним, раскрыв рот, застыл в ожидании рояль, а на расстоянии шага от пустых стульев стояли пюпитры, нагруженные партитурами. Оставалось три минуты, если они начнут вовремя. Кто-то кашлял. Усатый господин с рассеянным лицом сел рядом с Микелем и углубился в изучение программки. Так я в первый раз увидел Арманда. Опять кашель. Замечания, сделанные слишком громким голосом. Микель опять обернулся: зал был почти полон.

Наступила тишина, когда кто-то, некое таинственное существо, изменил в зале освещение. Теперь свет был только на сцене. И в этот момент из-за кулис быстрым и энергичным шагом вышли трое музыкантов. Они остановились прямо перед Микелем. Высокие, молодые, божественные, сильные: виолончелист, с нежностью державший инструмент, подле него – пианист и Тереза со своей скрипкой. Я сразу же обратил внимание на ее глаза, которые во время поклона исчезли из виду, и на декольте, которое в тот же самый момент появилось. Три музыканта, три человека, достигшие счастья, так мне тогда казалось. Все трое улыбались с уверенностью, которая, как узнал я позже, была притворной. Отработанными движениями, как будто им нужно было поскорее закончить и пойти есть пиццу, они сели, проверили, удобно ли им сидеть на стульях, глубоко вздохнули, и пианист почти незаметно нажал на ноту ля, которую взяла вслед за ним скрипачка. А потом виолончелист. И никто не сфальшивил. Она была просто красавица. Виолончелист скромно посмотрел на публику, Тереза, улыбнувшись, приложила к плечу скрипку, и воздух пронзили взгляды, электрические, напряженные, яркие. И молчание казалось вечным, и вот зазвучала музыка Шуберта. Сначала два такта аккордов арпеджиато на рояле



и тут же, откуда-то из глубины, виолончелист начал с ми-бемоль, пианиссимо, скрипачка взяла ноту соль, так же нежно



и звук от си-бемоль перешел в до, поддерживаемый нежностью и силой виолончели, дошел до ре и снова ушел вниз, чтобы поведать нам самое главное




и вновь повторился, как будто возвращаясь к началу фразы, к первым тактам «Ноктюрна», но с большей силой и проникновенностью, – Боже, подумать только, откуда берется такая красота? За эти примерно пятьдесят пять секунд я и влюбился в Терезу. Окончательно и бесповоротно. Под аккомпанемент пиццикато наши души слились в одно целое, охваченные необъяснимым счастьем, дарованным волшебной скрипкой. И тут я страшно рассердился: мне было непонятно, что делают эти два идиота, виолончелист и пианист, рядом с моей возлюбленной. К тому же, когда они перешли в ми мажор, виолончелист взглянул на нее с бешеной страстью, и она ответила ему понимающим ясным взглядом. Микель-Отелло Женсана с презрением поглядывал на обоих молодых людей, не спускавших глаз с его скрипачки и обитавших вместе с ней, на терцию ниже, в мире невероятных приключений в присутствии ста пятидесяти слушателей. А Микель умирал не только от ревности, но и от бесконечной зависти к Шуберту, способному на такое, и к этим троим избранным, ведь ему-то не было дано творить музыку, подобно им. Пока длилась первая часть пьесы, он снова спросил себя (в последнее время он часто себя об этом спрашивал), имела ли смысл прожитая им до того момента жизнь, была ли в ней надежда на спасение и оправдание. И почувствовал себя глубоко несчастным.

Шуберт звучал совсем недолго. Слишком недолго. Десять минут счастья. Но мне они позволили почувствовать всю невыразимую глубину человеческой природы: мне всегда было проще унестись вдаль на крыльях музыки, чем сделать то же самое с помощью живописи и поэзии. После затихшего последнего аккорда, торжественного, несмотря на фортепианное тремоло, нам следовало бы хранить благоговейное молчание в память о звуках, которые, уже отзвучав, были еще живы в сердцах слушателей, затаившись в уголках стен, занавесок и лепнины на потолке… Микелю хотелось бы продлить его еще на несколько секунд, чтобы дать душе время вздохнуть и осознать, что в это мгновение он счастлив. Но люди в зале были не склонны к философии. Они восторженно захлопали и разбили на мелкие кусочки всю волшебную атмосферу, созданную Шубертом. Может быть, они хлопали так громко как раз потому, что понимали, что их чувства пошли вразброд, и пытались аплодисментами вернуть им равновесие. Микель не хлопал. Он сидел, подперев щеки кулаками, и смотрел, как трое музыкантов улыбались и кланялись. Он заметил, что у скрипачки ослепительно-белые зубы, и еще раз убедился в том, что она красавица.

Тишина. Скрипичные аккорды невероятной сложности в начале трио Шостаковича. Но почему скрипичные? Виолончельные! А я-то раньше думал – это скрипка!.. Когда видишь, как музыканты играют прямо перед тобой, создается совершенно особенное впечатление: это сродни созерцанию Пергамского алтаря в Пергамском музее, а не на слайде. А Шостакович, получается, жил в Пергамском царстве и был самим Эвменом. Какие нежные, какие суровые аккорды! Как стражники, ушли на второй план фортепианные басы. И вот опять настал черед рояля, и струнные скромно уступили ему место. Микель весь превратился в слух при звуках Allegro, изумительного Largo, которое показалось ему совсем незнакомым, и финального Allegretto. О, благословенный Шостакович!

Когда умолкли аплодисменты публики и начался антракт, Микель не сдвинулся со своего места в первом ряду, остался сидеть: локти на подлокотниках, кулаки подпирают щеки. В глубокой задумчивости, с потерянным взглядом он пытался представить себе, чем она сейчас занята. Наверное, припудривает лицо и шею и чуть-чуть побрызгалась духами. Где, интересно, делает она макияж? Она красится прямо в их присутствии? Или у каждого своя гримерная? Может статься, у музыкантов напряженные отношения, они не понимают друг друга, терпеть не могут. Микелю не хотелось думать о том, что зачастую музыканты играют, потому что у них такая работа, создавая красоту в то самое время, как душа у них плачет или, в самом худшем случае, зевает. А может, музыканты, счастливые ангелы в непрерывном общении с прекрасным, как раз ссорятся, и виолончелист в гримерной придирается к Терезе Планелье: «Ты третий раз не вовремя вступила, достала уже», а Тереза Планелья ему отвечает: «А не пошел бы ты в жопу», а пианист докуривает сигарету, встает со стула, поправляет манжеты рубашки и говорит: «Давайте-ка, ребятки, пора». А может, и так, что в этом антракте, между волшебством Шуберта и Шостаковича, они ведут разговор об оплате, потому что агента у них еще нет, и пытаются выяснить, получат ли прямо на месте обещанный чек или придется ждать еще неделю. И Тереза возмущается: «Вот видите? Это все оттого, что мы слишком всем доверяем, ведь мы с вами, парни, круглые идиоты», а импресарио отвечает: «Я вас хотел предупредить, но вас невозможно было найти», а виолончелист в ответ: «Это недопустимо!» – и грозит импресарио пальцем, говоря ему: «Вы что, над нами издеваетесь? Чего вы хотите, чтобы мы после антракта на сцену не вышли?», а пианист как раз докуривает сигарету, встает со стула, поправляет манжеты рубашки и говорит: «Давайте-ка, ребятки, пора».

И Микель, так и просидевший весь антракт неподвижно в первом ряду, увидел, как на сцену снова выходят музыканты, улыбаясь, с сияющим взглядом. И когда они кланялись, они показались ему богами, бесконечно далекими от проблем, связанных с датой на чеке, и он стал ждать, пока они займут свои места, устроятся поудобнее, поправят уголок пюпитра и Тереза Планелья нежно посмотрит на пианиста, чтобы он дал ей ноту ля, и приступит к ритуалу настройки. Я затаил дыхание. Скрипачка и виолончелист застыли, опустив смычки и сосредоточенно глядя в бесконечность. Пианист, слегка наклонившись над клавишами, закрыл глаза, подождал пять упоительных секунд (перед Микелем возникло неясное воспоминание о музыке, которая вот-вот зазвучит), и тогда, тихо и выразительно, началось знакомое, настолько брамсовское



и тут же виолончель последовала за роялем



А в следующее волшебное мгновение Тереза присоединилась к виолончели



И все трое продолжили разговор, когда-то положенный на музыку Брамсом, содержание которого через сто с лишним лет все еще повторяется так, как он и задумал, но всякий раз по-новому, потому что жизни тех, кто играет, и тех, кто слушает, уже не те.

Когда концерт закончился, Микель не решился подойти познакомиться с музыкантами, стоявшими в кругу друзей, улыбнуться, оказаться лицом к лицу со скрипачкой, окруженной поклонниками, улыбнуться еще шире и сказать ей: «Послушай, меня зовут Микель Женсана Второй, Сбившийся с Пути, и я только что до безумия в тебя влюбился». Но он подождал их у выхода и пожал руку всем троим по очереди, поздравляя. Она даже и внимания не обратила на его восторг. Ему достался трехсекундный взгляд и крайне мимолетная вежливая улыбка, в то время как девушка смотрела по сторонам, явно в поисках кого-то другого, похоже того кавалера с усами, который сидел в зале рядом со мной. Я никогда не был так близок к счастью. И даже не подозревал об этом.

5

Ты родился тридцатого апреля, и я подумал, что ты станешь Избранным, и позволил, чтобы твоя мать, повинуясь вполне объяснимому чувству, окрестила тебя именем твоего брата, бедного Микеля, который прожил так недолго, Микеля Женсаны Недолговечного, умершего от менингита. И я иногда думаю, как же стены нашего дома способны выдержать столько смертей и столько боли, испытав так мало радости, потому что у меня такое впечатление, что счастья, настоящего счастья, дом Женсана видел немного. И тебе было предназначено стать одиноким ребенком в доме, слишком огромном, чтобы в нем звучало так мало детских криков. Но нам повезло с Нурией и Рамоном… Поскольку семья твоей матери из Барселоны, они очень любили приезжать к нам в Фейшес, который казался им совершенными джунглями. И брат твоей матери присылал к нам детей на все лето, и их крики были благословением небес для этого дома, для твоих родителей, для бабушки и деда, для Ремей и Анжелеты и для меня, потому что в эти мгновения казалось, что мы – нормальная семья. Несмотря на предательство деда Тона. Несмотря на то, что мы с ним старались не встречаться в коридорах и не смотрели друг на друга за столом. Несмотря на то, что мама Амелия страдала от такого накала ненависти между мужем и пасынком. И я чувствовал себя более Безземельным, чем когда-либо, потому что мне были известны все семейные секреты и я знал, что я – единственный законный представитель рода Женсана. Да-да, не смейся: я знаю, что это имеет ровно такое значение, какое мы сами ему придаем. Но для меня это становилось все важнее с того момента, когда твой дед Тон отодвинул меня в сторону и ни в чем на меня не рассчитывал, из-за того что я гомик и занимаюсь латынью, а не хлопчатобумажным производством. Именно чувство мести время от времени душило меня и заставляло совершать неверные шаги, как, например, тогда, когда я решил проиграть наш дом в покер. Я знаю, что тебе этого никогда не понять, тебе, которому я всегда рассказывал о своей любви к дому. Но человек иногда, чтобы чувствовать себя чистым, чтобы оправдаться, идет против того, что любит больше всего, как будто очистительный катарсис – прелюдия счастья. Или как будто удовольствие и счастье не для нас. Скорее всего, это все-таки происходит из-за своеобразного мазохизма, которым до мозга костей пропитал нас католицизм. Конечно, ты мог бы мне сказать: «А как же грех?» Но ты должен подумать, наследник мой, что отец Висенс со своим вечным проклятием навсегда отнял у меня чувство греха в католическом понимании этого слова. И я продолжал ходить к мессе и делать все то, что полагается, если ты к тому же еще и президент Общества любителей изящных искусств, каковым я и являлся в сорок седьмом году. Но у меня не было чувства греха, которого требует от нас Церковь, потому что иначе я сошел бы с ума. Один мой любовник из Валенсии, с которым я связался на несколько очень странных недель, говорил: «Что святому грешно, Господу смешно». Господу было, скорее всего, действительно смешно, но отец Висенс смотрел на это с кислой миной. Поэтому я научился делить свою совесть на герметичные отсеки. Чтобы выжить. Я не прошу у тебя оправдания и не прошу, чтобы ты понял все то, что я сделал в жизни. Я прошу у тебя только того, чтобы ты меня выслушал. А еще, когда ты закончишь читать эту тетрадку, сделай над собой небольшое усилие и постарайся не возненавидеть меня. Подумай, что обо всем этом я не мог рассказать никогда и никому.

6

– Будьте добры, Марию Терезу Планелью.

– Кто ее спрашивает?

Приехали. Кто ее спрашивает; кто хочет сунуть нос в ее жизнь; кто настолько туп, что не понимает, что если в трубке мужской голос, который интересуется, кто ее спрашивает, значит ты влип, приятель.

– Микель Женсана.

– …..

– Нет-нет, мы незнакомы.

– Простите, она не может сейчас подойти к телефону. Может быть, ей что-нибудь передать?

Разумеется, Мужской Голос! Ты не мог бы сказать ей, что я только что понял, что должен положить конец своим терзаниям, которые начались уже пару месяцев назад, с тех пор как я ее впервые увидел и услышал. Скажи ей, будь любезен, что я настолько влюблен, что не смог устоять; и ты не думай, Голос: намерения у меня серьезные. Мне скоро исполнится тридцать шесть лет, и, ты же понимаешь, в этом возрасте некоторые вещи уже не игрушки. И единственное, чего я добиваюсь, – это побыть с этой женщиной наедине, чтобы ей это объяснить. Вне всякого сомнения, она меня поймет и, вне всякого сомнения, не ответит мне взаимностью.

– Конечно… Мне бы хотелось взять у нее интервью.

– Ага… – Осторожность и интерес со стороны Голоса. – Какого формата?

– Для «Журнала».

– Простите?

– Для журнала «Журнал».

– Я не совсем понял – какое вы сказали название?

Это, разумеется, не мое дело, но я всегда думал, что назвать журнал «Журналом» мог только идиот. Я даже сказал об этом Дурану, когда он принимал меня на работу, но он только посмотрел на меня, как будто хотел сказать: «Этот кретин думает, что если они с Болосом друзья, то ему позволено меня раздражать, сколько он пожелает». А потом он забыл обо мне и сосредоточился на своей работе. Так что я продолжал работать, как и все остальные сотрудники, в журнале «Журнал». Сначала корректором, а по прошествии нескольких месяцев – редактором. Я сидел за одним с Лали столом у окна, выходившего во внутренний дворик, из которого до меня долетали запахи дюжины разнообразных обедов и постоянный кашель пожилого человека, который, казалось мне, был прикован к постели в комнате, похожей на мою.

– «Журнал». Это название журнала о культуре: искусство, кино, музыка, литература и все такое прочее.

– Ах да, «Журнал». Да, да! «Журнал».

А я-то тебе что говорил, Мужской Голос, елки-палки!

– Да, да, конечно.

– С коричневатой обложкой, правда?

– С темно-красной.

– Да, точно. И вы сказали, интервью?

Ну дает мужик. Ревнивец, видимо, из ревнивцев. И каменной стеной преграждает путь к Терезе Планелье.

– Да. Для новой рубрики, которая называется «Вглубь», понимаете? И мы хотели бы, чтобы там появлялись такие имена, как Моравиа[137], Стайнер[138], Магрис[139], Кларет[140], Бассани[141], Виктория делз Анжелс[142], Рихтер… И многие другие. – Как мне удалось столько всего насочинять, я и сам не знаю. – Конечно, пока еще все это только в проекте, но редакция была бы очень заинтересована первой проинтервьюировать Терезу Планелью.

Без сомнения, список знаменитостей, пришедший мне в голову, запал собеседнику в душу, потому что он сказал слегка изменившимся голосом:

– А кто такой Стайнер?

Я объяснил ему в двух словах, потому что не хотел, чтобы он на этом зацикливался. Потом сделал нечеловеческое усилие, чтобы вернуть его к интересовавшей меня теме, и еще раз повторил весь список собратьев Планельи по рубрике. Голос опять заинтересовался:

– Вы не могли бы еще раз представиться?

Микель Женсана Второй, Импровизатор и Обманщик, Сотрудник «Журнала», чудесным образом превратившийся в Интервьюера Несуществующей Рубрики. К Вашим услугам.


– Дуран, у меня есть идея.

– Ну-ну.

– Дуран, надо взять интервью у Планельи.

– Мы интервью уже не занимаемся… У кого, говоришь?

– У Терезы Планельи. – Микель сообщил это таким тоном, что было ясно, что тот, кто не знает, кто такая эта самая Планелья, может собирать пожитки и отправляться домой.

– Connais pas[143].

– Дуран, ну как же, скрипачка! Она как раз сейчас в Варшаве с Кубеликом[144] играет концерт Сен-Санса[145]. Третий концерт.

Дуран посмотрел на него сперва раздраженно, ведь Микель отвлекал его от того, чем он в тот момент занимался, а потом с некоторым интересом.

– А ты, выходит, кое-что понимаешь в музыке.

– Да что ты, так, то да се.

– Но ведь понимаешь?

Я не Шуберт и не Перлман[146]. Несчастный дилетант с абонементом во Дворец музыки, который ходит концертов на тридцать в год и предпочитает камерную музыку. Ты знаешь, Дуран, что для меня камерная музыка – суть всех вещей? Струнный квартет, фортепианное трио, квинтет. Они для музыки – как поэзия для литературы: суть, предшествующая содержанию, основа, ядро.

– Кое-что, по верхам.

– Тогда, может быть, займешься переводом… Ты английский знаешь?

– Oui[147].

– Некоторых статей, где…

– Ну, Дуран, ведь я-то тебе о том, чтоб добавить новую рубрику: интервью с персонажем огромной культурной значимости. По одному на каждый номер. Но только избранные.

– Избранные? Кто, например?

– Моравиа, Стайнер, Магрис, Кларет, Бассани, Виктория делз Анжелс, Рихтер…

– А кто такой Стайнер?

– Тебе идея понравилась? Мы могли бы назвать его «Вглубь».

– У нас на все это никакого бюджета не хватит.

– Планелья согласилась бы на интервью. – (Ошибка. Недостаточное знание психологии со стороны Микеля.)

– Да что ты говоришь. Значит, ты все уже сам рассчитал и явился ко мне со всем готовеньким. Да, Женсана?

– Да ладно тебе, завелся опять, Дуран! – (А теперь-то что мне ему сказать?) – Я ведь не могу представить тебе проект, состоящий из одних благих намерений. Поэтому принес тебе интервью, на которое ты можешь рассчитывать. И которое ничего тебе не будет стоить, потому что она живет здесь.

– А потом Моравиа, Бассани и компания.

– Можно сделать и больше и меньше. Но это могло бы придать нам престижа.

– Неплохая идея. И начать с Планельи тоже можно было бы… И кто, по-твоему, мог бы заведовать этой новой рубрикой?

Ну и сволочь все-таки этот Дуран. Однако это замечание означало, что к предложению он отнесся серьезно. Микель бросился защищать свою идею зубами и когтями еще и потому, что у него все в желудке переворачивалось от мысли, что редакция может отправить кого-нибудь другого брать интервью у Планельи.

– Я идеальный кандидат.

– Нет. Ты займешься музыкой.

– Планелья – тоже музыка. Она скрипачка. Ты в курсе? Скрипка, Паганини, нотный стан, до, ре, ми…

Микель в конце концов доигрался.

– Займешься музыкой. Это мое окончательное решение.

– Я могу справиться и с тем и с другим.

– Ты?

– За те же деньги.

– По рукам.

Микель так и знал, что в глубине души Дуран – редкостная сволочь. Но он вышел из кабинета главного редактора со славным заданием разработать новую рубрику, посвященную интервью, которая ни в коем случае не будет называться «Вглубь», потому что это совершенно не оригинально. И его насущная необходимость найти возможность поговорить с Планельей уже начала дорого ему обходиться, потому что он только что удвоил себе объем работы ровно за те же деньги.


У нее были глаза цвета розмаринового меда, а волосы прямые, жесткие и черные. Белые зубы правильной формы отвлекали внимание от слишком тонких, но очень выразительных губ.

– Я возьму чая. А вы?

И двигалась она очень грациозно, так грациозно, как будто жизнь была продолжением сцены или даже, скорее, скрипки. Почти незаметные морщинки в уголках губ придавали ее лицу зрелости. Микель на несколько секунд замешкался, прежде чем сказать, что тоже закажет чая, как и она; с молоком, как и она. С ней на всю жизнь, и все для нее. Сопровождавший ее зануда ничего не заказал; он взглянул на часы и щелкнул пальцами:

– Какой у тебя[148] план?

Микель покосился на зануду, который недовольно взял мои священные бумаги и очень поверхностно проглядел их. Тупица, грубиян. Он положил их на место, и Микелю показалось, что они переглянулись, причем взгляд зануды говорил Терезе, что интервью многообещающее, а Тереза ему отвечала: «Понятно, я постараюсь ответить как следует». Боже мой, эти двое понимали друг друга с полуслова. Зануда встал и быстро поцеловал ее в губы, да, поцеловал Терезу в губы и вяло махнул мне рукой в знак прощания. Когда он повернул за угол, казалось, что он думает уже исключительно о своем. А передо мной была Тереза Планелья и наше будущее.

– Он что, все контролирует? – спросил я, глядя в ту сторону, куда ушел зануда.

Это было ужасное начало, непростительное, кошмарное. И Микелю изо всех сил захотелось перемотать пленку и начать все сначала.

– Это вопрос для интервью?

Получай оплеуху. Морщинки у губ напряглись в ожидании, и я почувствовал себя жалким, ничтожным. И не знал, что с этим поделать. Официант с двумя чашками чая, явившийся мне спасением, позволил скрыть смущение, сосредоточиться на первой части разговора и сформулировать вопрос, на который Тереза уже могла дать достойный ответ.

– Не знаю. Музыка никогда не казалась мне бегством от реальности.

– А что же такое музыка, по-твоему?

– Сама жизнь.

Сама жизнь. Как же я ей завидовал. Я не был таким человеком, как Тереза, способным сообщить любому олуху, что музыка – это сама жизнь. У Терезы Планельи большой репертуар из произведений композиторов-романтиков: она упомянула Бетховена, Мендельсона и Чайковского как главные вехи на пути солиста; попросила не забывать о концерте Шумана, пожалела о том, что Шуберт не создал скрипичных концертов, странным образом ни словом не обмолвилась о пяти концертах Моцарта и с любовью рассказала о концерте Баха для двух скрипок. Она исполняла его вместе с Марко Фиори в Торроэлье[149] и в Барселоне, и мне показалось, что ей больше запомнился этот тип Фиори, чем музыка Баха в ре миноре. А потом она закурила тоненькую сигарету, и я жизнь бы отдал за то, чтобы стать фильтром «Кэмела», оказавшимся в непосредственном соседстве с ее губами. И она рассказала мне о Венявском, об Анри Вьетане[150], Сен-Сансе, Максе Брухе[151], Элгаре и Сибелиусе.

– У тебя очень широкий репертуар.

– Я постоянно разучиваю что-нибудь новое. Сейчас моя жизнь – Второй концерт Бартока для скрипки с оркестром и Мартину[152]. И мне бы хотелось как следует познакомиться с творчеством Альбана Берга. Я играю в трио, потому что мне очень близка камерная музыка.

– Как я тебе завидую!

– Основное преимущество музыки в том, что ей нет конца. Как и искусству.

Она рассказала мне, что расширяет репертуар вне зависимости от заказчиков и что Арманд добился того, чтобы…

– Арманд?

– Да, конечно… – И она указала в ту сторону, куда исчез зануда с усами, как будто всем и так было известно, что Арманд – это и есть Арманд.

Любовник? Агент? Муж? Назовем его для начала занудой. Он добился того, чтобы она смогла исполнить концерт Сен-Санса в сопровождении Даниэля Баренбойма[153] и Парижского симфонического оркестра. Возможно, появится запись.

– Но ведь это же замечательно, правда? – обрадовался Микель.

– Конечно. Замечательно, что существует такая музыка.

– Как же я тебе завидую!

– Ты уже во второй раз мне это говоришь.

– Значит, это правда. – Я сделал глоток, чтобы скрыть смущение. Я умирал от желания стрельнуть у нее сигаретку, но не решался просить милостыню. Уверен, что глаза у меня сияли от восторга. – А камерная музыка? Ты играешь только в трио?

Полчаса я парил в небесах. Я уже не следовал заготовленному списку вопросов. Плыл по течению вслед за Терезой и понимал, что это – лучший и самый естественный способ брать интервью. И кое-что помечал, потому что не был уверен, что по аудиозаписи будет понятно то, что она действительно хотела выразить в рассказе об Оливье Мессиане.

– Мне очень понравилось, как вы исполняли трио Шостаковича в «Доме Элизальде».

– Ты там был?

В первом ряду, а она даже и не заметила! Я влюбился с первого взгляда, а она меня даже не запомнила… А Микель уже себе невесть чего напридумывал, вообразив, что она играла для него одного.

– Я ведь готовился к интервью. – Это прозвучало как оправдание, но Терезе понравилось. Она даже призналась, что у нее давным-давно не брали интервью с таким вниманием. И сердце Микеля Тахикардика подпрыгнуло в груди.

«Сколько тебе лет? Арманд – твой любовник? Ты спишь с братьями Молинер? Я нравлюсь тебе хоть чуть-чуть? Ты думаешь обо мне? Ты счастлива?..»

– А ты часто выступаешь за границей?

– У меня напряженный график концертов, то есть да, часто. Мне не хотелось бы перестать давать концерты и работать только в студии, как Гленн Гульд[154]; я люблю живую музыку. Я скорее настороженно отношусь к звукозаписи, примерно так же, как и Серджу Челибидаке[155]. Нет, наверное, все же не до такой степени.

Она произнесла это очень торжественно и смущенно улыбнулась, чтобы ей простили, что она говорит о двух великих музыкантах так, как будто приравнивает себя к ним.

– Тебе еще есть чему учиться?

– Конечно! Музыке можно учиться вечно. И мастерству игры на скрипке тоже. К тому же пока еще многие, очень многие играют гораздо лучше меня…

– Тебе бы хотелось стать number one?[156]

Вторая ошибка в интервью. На несколько мгновений показалось, что он говорит о Женской теннисной ассоциации с Граф и Навратиловой[157], и Планелье это не понравилось. Пытаясь исправить положение, Микель пал еще ниже.

– Можно я возьму сигаретку?

Грациозным жестом она разрешила ему закурить. Тереза достала старинную зажигалку, на бензине. Он с любопытством взглянул на нее краем глаза.

– Подарок Айзека Стерна.

– Ничего себе! – И я поглядел на зажигалку с молчаливым восхищением, перед тем как снова подвинуть ее поближе к Терезе.

«У тебя есть дети? Была ли ты когда-нибудь замужем? Жила с кем-нибудь? Арманд и вправду контролирует всю твою жизнь до такой степени, как кажется? Ты видишь, что я безнадежно в тебя влюблен?»

– После стольких лет занятий музыкой тебе никогда не хотелось заняться композицией?

Планелья взглянула на него глазами цвета розмаринового меда. Похоже, что до этого ни один из вопросов так глубоко ее не затронул. Говоря другими словами, до этого момента ничего необыкновенного в интервью не происходило.

– Ты когда-нибудь чувствовал… что ни на что не годен? – Планелья повела контратаку и впервые обратила на меня внимание.

Я постарался не потерять дарованную мне возможность:

– Да. Очень во многом. Конечно. Мне бы хотелось быть таким музыкантом, как ты, сочинять стихи, как ангелы, и рисовать, как боги. Но единственное, на что я пока что гожусь, так это на то, чтобы задавать вопросы человеку, который не имеет права чувствовать, что ни на что не годен, поскольку ему дано все.

– Это неправда.

«Тебе грустно? Ты хочешь, чтобы я?.. Арманд тебя не удовлетворяет?»

– Такой музыкант, как ты, не может не быть счастлив.

– Просто у публики сложилось неправильное впечатление о творческих людях.

– Каждый исполнитель – человек творческий? – вырвалось у него, хотя это и уводило разговор от личных тем, к которым они совсем было подошли.

– Конечно. И каждый слушатель тоже.

– Значит, я тоже творческий человек.

– Конечно. Когда ты слушаешь музыку, ты замыкаешь круг, начатый мыслями композитора.

– Спасибо. Но счастья в этом нет.

– Потому что счастье не зависит от…

Скорее всего, именно в то мгновение Тереза Планелья и поняла, что попалась в ловушку. Она так поспешно замолчала, что ей самой стало неловко. Она взглянула на Микеля, можно сказать, с уважением. В течение какого-то времени она просто пила чай и прикуривала от зажигалки Айзека Стерна. Микель пришел ей на помощь:

– Как вы с ним познакомились?

– Я год училась у него в Джульярдской школе[158].

– Ну и как?

– Очень… очень… человечный человек. – Удивительным образом Тереза, казалось, забыла о диктофоне, об интервью, обо мне и о чае и разрушила окружавшие ее защитные барьеры. – Очень трудно судить о людях со стороны. Но я бы сказала, что Айзек Стерн – хороший человек. Он мой учитель. Он научил меня жить.

– Что ты имеешь в виду? – (Любовная интрижка между стариком-профессором и юной ученицей? – Tu quoque, Stern?[159])

Вместо того чтобы рассердиться и сказать мне: «Послушайте, господин хороший, у вас нет никакого права спрашивать у меня такие вещи, потому что все это очень личное», Тереза Планелья, известная во всем мире и уважаемая великими мастерами скрипачка, женщина необычайной красоты, застыла на секунду с открытым ртом.

– Он научил меня, что самое важное для музыканта – не музыка.

– …

– Не смотри на меня так. Я этого не поняла, пока не подошел к концу учебный год. – И тихим голосом добавила нечто настолько личное, что мне показалось по ее голосу, что она нечасто об этом говорит. – Я его любимая ученица. Даже сейчас, когда прошло шесть или семь лет с момента окончания курса. На Рождество мы встретились во Франкфурте. Он пришел меня послушать, и у меня дрожал смычок. И когда я доиграла, он сказал мне, что… – Тут Планелья очнулась. – Послушай, все это не имеет никакого отношения к интервью. Не публикуй это.

– Давай я лучше сам решу. – И чтобы избежать неловкости, спросил: – Можно ли достичь идеала, когда ты так молода?

– Я далеко не идеальна и не так уж молода.

Но она не сказала, сколько ей лет.

Интервью продолжалось больше часа. Микелю было ясно, что Терезе Планелье нужно выговориться, и в какие-то моменты он чувствовал себя психоаналитиком. Но вне всякого сомнения, несмотря на совершенные им ошибки, нельзя было сказать, что интервью Планелье не нравилось. По истечении часа, глядя в ее глаза цвета меда, он решился задать тот вопрос, который вертелся у него на языке с самого начала разговора и который он, из стеснения, постоянно откладывал на потом:

– Ты счастлива?

Тереза Планелья пристально посмотрела на него, промокнула губы бумажной салфеткой и выключила диктофон. Выключая его, она тихонько погладила рукой руку Микеля Женсаны.

7

Амору, Арменголь, Арруфат, Айатс, Бальестер, Баталье, Гомес Фарре, Женсана, Каррерас, Кодина, Коломер, Комерма, Марсет Риус, Марсет Солер, Пужоль, Пуч, Рамио, Регуант, Феррер, Эскайола. Таков мог бы быть список самых выдающихся фамилий города Фейшес, сыновья которых оканчивали среднюю школу и которые искали подходящее место для обучения своих отпрысков в старших классах.

Все эти отпрыски, Микель, родились в сорок седьмом году. В середине пятидесятых годов была опубликована принадлежавшая мне небольшая научная работа (я называл ее тогда Tractatus[160]), посвященная поэтам Карне[161], Риба[162] и Фошу, и престиж Маурисия Сикарта, Безземельного, в тайных и подпольных узких кругах местных интеллектуалов понемногу возрастал. Мое сердце все еще было разбито великим предательством со стороны того, кого дали мне взамен отца, и я находил убежище в музыке, единственной возможности проявить неповиновение. И иногда ходил на могилу своего приемного отца, проклинал его и чувствовал себя лучше. И все библейские проклятия, предназначенные для тех, кто плюет на могилу своих родителей, падали на мою голову и на головы потомков моих до седьмого колена. Обрати внимание, насколько плачевна моя судьба: я знаю место, где похоронена моя мать Карлота, но где похоронены мой отец и мой любовник, я не знаю. Моего отца приговорили к посмертной жизни за пределами кладбищенских стен за то, что у него в последний час не хватило мужества не умереть от любви. И семейство Женсана не проявило особенного интереса к тому, где его похоронили. При перестройке кладбища его могила исчезла. А когда погиб мой Микель, его мозги забрызгали стену магазина «Одеяла» на улице Жонкерес, и кости его лежат среди костей других несчастных, расстрелянных на пустыре Камп-де-ла-Бота, в общей могиле, которую я так и не смог найти. Там его и похоронили, как какого-нибудь Моцарта. И мне было очень приятно, что Кодина, Марсет, Пуч и Регуант считали меня настоящим эрудитом, и мне был открыт свободный вход на все самые интересные заседания Общества любителей искусств. Только это мне и оставалось. В то время я посчитал бы за несчастье, если бы люди узнали, что Маурисий Сикарт-и-Женсана одновременно является Маурисием Безземельным и Маурисием Нелюбимым, полноправным наследником состояния, от которого его заставили отказаться, поскольку его приемный отец пригрозил ему, что растрезвонит по всей округе, что он не женился, потому что в памяти его жила большая любовь по имени Микель, и не ходил к проституткам, как все добрые люди, потому что был воплощением зла. Я молча пережил свое несчастье и восторжествовал, когда твой дед Тон умер. И моей Пятой Большой Симфонией стало то, что твой отец, который мог бы вернуть все на свои места, ничего для этого не сделал. Он просто-напросто оставил все себе и даже не спросил меня, хочу ли я работать на фабрике, которая в течение нескольких месяцев была моей. Я так и не узнал, знал ли Пере о том, как шантажировал меня отец, потому что о таких вещах мы никогда не говорили. А ведь мы были друзьями неразлейвода, но невидимая стена выросла между нами с того момента, с того года, когда родился Микель Второй. Я говорю тебе об этом для того, чтобы ты знал, что между друзьями иногда тоже такое бывает: возникают такие пропасти, о возможности появления которых никто даже и не подозревал. Надеюсь, что с тобой такого никогда не произойдет, Микель Второй, школьными товарищами которого были Комерма, Айатс и Бальестер. Ты начал свой жизненный путь обернутым мягкой ватой и вскоре стал жертвой стремления твоих родителей дать тебе превосходное образование, даже не подозревавших, что я и так мог его тебе дать, совершенно бесплатно и к тому же с любовью. И потому, не придавая значения нашим прогулкам по каштановой аллее или по портретной галерее, где я рассказывал тебе о тайнах жизни, Пере Женсана, несмотря на слабое сопротивление своей жены, выбрал из ряда возможностей, которые знатные семьи Фейшеса (Амору, Арменголь, Арруфат, Айатс, Бальестер, Баталье, Гомес Фарре, Женсана, Каррерас, Кодина, Коломер, Комерма, Марсет Риус, Марсет Солер, Пужоль, Пуч, Рамио, Регуант, Феррер и Эскайола) считали достойными для образования своих детей, несколько неудобный, но достаточно престижный вариант. «Отправим его в Барселону, в более престижную школу, чем самые престижные школы в Фейшесе». В некоторых случаях (Комерма, Баталье, Бальестер, Марсет Риус и Гомес Фарре) выбор падал на удаленные интернаты, что придавало семье еще больше статуса. Однако семейство Женсана выбрало нечто среднее: полупансион у иезуитов на улице Касп в Барселоне. Не знаю, к чему привело образование тех отпрысков, от которых должно было зависеть возрождение текстильной промышленности Фейшеса, но если судить об этом должно по сегодняшнему положению этой самой промышленности, то следует признать, что их обучение закончилось полным крахом.

– Мне все равно кажется, что это сильно преувеличено, – сказала Жулия, глядя на мусс, который поставил перед ней официант.

– Что преувеличено?

– Их ответственность за кризис текстильной промышленности. Насколько я знаю, он произошел не по вине фабрикантов.

Дядя Маурисий был историком романтического толка. Кроме того, некоторых вещей он просто не мог знать. В общем, в старших классах я учился у иезуитов: там я познакомился с Болосом и Ровирой и другими школьными товарищами, например с Масферрером и Колем. И набирался ума-разума, пока не поступил в университет, а тут уж все вышло как вышло. Но Пучу, Рамио, Ферреру, Айатсу, Бальестеру, Каррерасу, близнецам Кодина, младшему из братьев Коломер и Регуанту повезло гораздо меньше, ведь хотя дяде казалось, что он все на свете знал, все те, о ком он говорил, были чуток помоложе Микеля и вели несколько иную жизнь: денег у них действительно куры не клевали. Им совершенно не нужно было ничего делать и поэтому не было никакого смысла оканчивать университет, в который все они поступили по настоянию родителей. И действительно, большинство из них палец о палец не ударили. И, кроме тех, кто, как я, ушел на войну, или тех, кто решил отправиться в путешествия мистического толка с туго набитым кошельком, всех остальных без исключения сразил комплекс неполноценности. В их жизни не было подвига, который мог бы спасти их от безвестности, и выбор их пал на виски или джин, на то, чтобы умело и со знанием дела притворяться, будто бы они пишут стихи или разбираются в дизайне, и на то, чтобы зазывать друзей выкурить косячок. А их младшим братьям пришлось еще хуже, потому что наступила эпоха героина и улетов в вечное блаженство на игле; те, кто не умер, превратились в развалины. Ребята моего возраста, у которых было побольше ума, посвятили себя спортивным подвигам. Сейчас они ведут здоровый образ жизни среди шкафов с кубками и трофеями. Микель Женсана Второй, Читатель Дядиных Мемуаров, – из тех, кто остался ни рыба ни мясо, спился лишь частично, копя воспоминания, ставшие секретами, и отрезки жизни, иногда десятиминутные, которые хотелось бы вычеркнуть из памяти. Ему остается только идти вперед, понимая, что жизнь состоит в том, чтобы научиться принимать эту нежеланную часть прожитого и все ее последствия до самой смерти.

– А Жузеп-Мария?

– Какой Жузеп-Мария?

– Болос.

– Ну, у него другая история. Он был из Барселоны.

– И что? Везде, наверное, были…

– Значит, Болос был из тех, кто думал, что его спасет политика.

– Не тупи. – Не пойму, она что, со злостью это говорит? – Болоса никто не спас. Он погиб.

– Дай-ка я мусс попробую, Жулия.

8

«Единственная страсть моя – охота». Единственной страстью моей было преследовать ее, идти за ней, узнавать, что происходит в ее жизни, понимать ее искусство, восхищаться им, изумляться такой красоте и приходить к выводу, что все остальное («Журнал» и весь шар земной) было для меня абсолютно второстепенным. От неминуемого инфаркта меня спасло то, что я договорился о встрече с Терезой, чтобы отдать ей два экземпляра журнала с ее интервью.

– Никогда хорошо не выхожу на фотографиях.

– Да что ты говоришь? – изумился Микель.

– Посмотри, какую рожу я тут скорчила.

– Да ты же просто великолепна!

Слова вырвались из глубины его души, и она это поняла. Немного помолчала и заказала еще кофе. Потом закурила свою первую сигарету, и мне снова захотелось стать фильтром, который касается ее губ. Она молча пробежалась глазами по интервью, и Микель в страхе и нетерпении ждал ее приговора. Но она проглядела его лишь по диагонали, а потом просто закрыла журнал и улыбнулась:

– С кем будет следующее интервью?

– Скорее всего, с Льюисом Кларетом. А если не получится, то с Джорджем Стайнером.

– А кто это, Джордж Стайнер?

– Литературный критик. Новеллист. А если не получится, то с Клаудио Магрисом. Ну как тебе интервью?

– Я его дома спокойно прочитаю.

Теперь предстояло заплатить за кофе, улыбнуться, пожать ей руку, оставить визитку, которой у меня не было и которую когда-нибудь нужно-таки наконец сделать, сказать «до свидания» и уйти не оборачиваясь. Но Микель, вместо того чтобы внять голосу разума, тоже заказал еще кофе и, закурив очередную сигарету, решился высказать неисполнимое желание:

– Мне так бы хотелось посмотреть, как ты занимаешься дома.

– В этом нет ничего интересного. Самое главное – это выступление, концерт.

– Нет, я не об этом. Мне бы хотелось ближе познакомиться с другими гранями личности артиста.

– С другими гранями личности? Ну, я люблю конфеты с ликером. – Она улыбнулась, и мне было непонятно, о чем она думает, чему улыбается. – Но ведь интервью уже закончилось!

Я не стал отвечать, чтобы не выдать себя с головой. Через несколько минут она сказала, что ей понравилось, что я не стал настаивать на том, чтобы провести интервью у нее дома, среди ее вещей, как это обычно делают.

– Не хочешь, значит, приглашать меня домой. – С этим я с готовностью смирился. Все хорошо, что хорошо кончается, и ничего тут не попишешь. До свидания, Микель Женсана; нам с тобой не по пути. Au revoir, mon espoir[163].

– Пошли. Тут недалеко.

Она поднялась, и вслед за ней взлетело в небеса мое сердце, и с округлившимися от изумления глазами я сосредоточился на том, чтобы делать вид, что ничего особенного не происходит, и даже думать забыл, кто должен платить за кофе, пока не увидел, что она кладет на стол несколько монет.

– Не надо, я заплачу́.

– В следующий раз, – сказала она.


Иногда в жизни человека появляются оазисы чистого счастья, недолговечные, хрупкие, непредсказуемые… Всего несколько секунд их присутствия служат оправданием всего человеческого существования. Микель чувствовал себя невероятно счастливым, когда шел за Терезой, отставая на полшага, в ту квартиру, где этот усатый персонаж, скорее всего, ждет ее в тапках на босу ногу и, увидев меня, скорчит рожу, которая означает: «А этот гнусный тип зачем с тобой сюда приплелся?»

Тереза жила в большой квартире в Эшампле, с неярким освещением и высокими потолками, очень красиво обставленной, где была также музыкальная комната с полной звукоизоляцией, в центре которой стоял концертный рояль, а еще имелся набитый скрипками шкаф, музыкальный центр и книжные полки, на которых я с первого взгляда заметил немало поэзии. И ни следа мужчин с дурацкими усами и с вопрошающим взглядом, в котором бы читалось: «На кой черт с тобой сюда приплелся этот гнусный тип?» Микель Женсана Второй, Входящий в Храм, глубоко и с уважением вздохнул.

– Ну как? – спросила она, поняв, что я онемел.

– Очень красиво. И я очень рад, что все это вижу сейчас, когда уже хоть немного знаю, что ты за человек.

– Ты меня совсем не знаешь. – Она развела руками, указывая на комнату. – Здесь проходит моя жизнь, если я не на гастролях.

Микель подошел к столу и украдкой взглянул на разбросанные по нему партитуры. И вопросительно посмотрел на нее. Она неуверенно пробормотала:

– Концерт Берга. Я его разучиваю. Когда-нибудь мне хотелось бы…

– Ну и как?

– Ужасно трудно.

Она посмотрела, как я с непонимающим видом перелистываю страницы очень толстого тома.

– Нет, это для оркестра. Партия скрипки вот эта.

Она была открыта как раз на третьей части. В начале страницы было написано: «Allegro # = 69, ma sempre rubato, frei wie eine Kadenz».

– Ты его когда-нибудь слышал?

– Слышал.

– Что с тобой?

– Так, глупости. Просто… Нет, я почему-то думал… нет, я как будто думал, что эти концерты существуют только в записи.

– В каком смысле?

– В том, что смотреть на эту партитуру – это как видеть картину в оригинале. – Микель, несколько смущенный, поглядел по сторонам, как будто бы ему чего-то не хватало. – А где твой друг?

– Я пить хочу. Ты хочешь пить? Принести тебе пива? Воды?

– Пива, если можно. Ты и на рояле играешь?

Но Тереза меня не слышала, потому что уже вышла из комнаты, а звукоизоляция была сделана на славу. В тот момент Микелю это показалось вежливым ответом на ненужный вопрос. Он взял в руки скрипичную партитуру концерта Альбана Берга. Когда она вернулась с двумя стаканами и увидела, что я читаю партитуру, она воспользовалась случаем, чтобы объяснить мне, что Альбан Берг закончил этот концерт за четыре месяца до смерти и что, хотя он был уже болен, он, конечно же, даже и не подозревал, что скоро умрет. При всем при этом кое-кто полагает, что концерт его был реквиемом по себе самому, несмотря на то что сам он думал, что сочиняет реквием по другому человеку – Манон Гропиус[164]. И вставка, вот здесь, видишь? До, ре-диез, фа, вставка этой темы Баха – тоже имеет отношение к смерти. Она достала скрипку из шкафа и сыграла тему Бахова хорала с закрытыми глазами, как будто в присутствии музыки ей было необходимо забыть обо мне, но через несколько минут Микель Женсана понял, что в первый раз в жизни Тереза Планелья играла для него одного. Точно так же, как многие женщины с закрытыми глазами занимаются любовью. И пока звучала тема Баха, мне слышалось, как будто ей аккомпанируют гобои и фаготы. Тогда Тереза приподняла смычок и открыла глаза с искрой надежды:

– Ты умеешь играть на рояле?

– Господи Боже мой…

– В каком смысле – умеешь или нет?

– Если бы я умел играть на рояле, я был бы счастливым человеком.

– Мне кажется, ты все путаешь.

– Ну конечно: со скрипкой и музыкой печалиться невозможно.

Тереза не сразу поняла, всерьез ли он говорит. Раскрыв рот, она пыталась уловить шутку в серьезном голосе этого человека с печальными глазами. И не уловила. Она убрала скрипку в шкаф и отпила глоток апельсинового сока. И сказала, указывая на партитуру:

– Премьера концерта состоялась в Барселоне в тысяча девятьсот тридцать шестом году, когда Берг уже умер.

– Какой… – Я не знал, что сказать. – Он как раз вовремя закончил.

– Им должен был дирижировать Антон Веберн, но он был слишком потрясен смертью своего друга и… Тебе не скучно это слушать?

– Как ты можешь, Тереза! Продолжай, продолжай, ради Бога…

Она встала, чтобы чувствовать себя немного удобнее. Тереза, конечно, понимала, что она мне очень нравится, и ее это волновало.

– Когда ты его разучишь?

– Ну… к концу зимы. Есть еще другие вещи, которые… Хочешь прийти на репетицию трио в эту субботу?

Микель Женсана только рот раскрыл. Невероятно, но эта женщина не отвергала его, не считала букашкой, а ведь она-то была богиней. Он открыл рот, чтобы ответить: «Да, да! Где и во сколько? Я буду в первом ряду, я ваш самый восторженный поклонник». Он проглотил слюну и снова закрыл рот. И, опять открыв его, выпалил:

– А тот мужчина, он разве здесь не живет?

– Какой мужчина?

– Усатый.

– Кто, Арманд? – Она рассмеялась так, что это можно было понять как угодно. – Он просто мой менеджер. – Она посмотрела ему в глаза. – Opus сто Шуберта. Ты придешь на репетицию?

9

Ты покинул меня, Микель, потому что молодежь никогда не ценит родителей. Даже духовных родителей. До самой их смерти. Но с тобой этого не произойдет – я уверен, что то, что я расскажу, скорее всего, заставит тебя от меня отречься. Какими бы ни были твои чувства ко мне, не сжигай никогда эту тетрадь: в ней единственная моя связь с прошлым. Сейчас пришел черед рассказать тебе о дне, ставшем Шестой и Последней Большой Симфонией моего каталога. Или, точнее, о ночи. Ночь была очень холодная, морозная. Я возвращался с премьеры спектакля Бартры[165] в возвышенном состоянии духа и, поскольку было уже достаточно поздно, вошел в дом тайком. Я вслепую нащупал дверную ручку и в полной темноте начал медленно, как и подобает человеку моего возраста, подниматься по давно знакомой лестнице. Преодолев несколько ступеней, я краем глаза заметил полоску света. Он шел из библиотеки. Я вернулся назад. Действительно: тонкая линия света под дверью. В это время, ночью? Может быть, Микель снова сел за книги и больше не думает о Жемме? Чего я совершенно не ожидал, так это увидеть своего двоюродного брата, твоего отца, который, уронив голову на письменный стол, содрогался от молчаливых рыданий. Я несколько мгновений сомневался, как лучше поступить – молча закрыть дверь и посмотреть, какое у него будет лицо завтра, или подойти прямо к нему и сказать: «Послушай-ка, Пере, мать твою, что с тобой такое?» Мы с Пере уже много лет назад отдалились друг от друга. В особенности после Четвертой Большой Симфонии. Я не знал, что делать, и решил последовать своему первому побуждению.

– Послушай-ка, Пере, мать твою, что с тобой такое?

Похоже, он меня не расслышал, потому что продолжал рыдать, лежа на письменном столе. Тут уж ничего не поделаешь: на меня всегда производит тяжелое впечатление, когда мужчины плачут, и эти слезы заставили меня немедленно забыть о наших разногласиях. Я решил тихонько похлопать его по спине: «Послушай-ка, Пере, братишка, что случилось?»

Дон Пере Женсана, Беглец, встревоженно поднял голову. Сделав над собой усилие, чтобы перестать рыдать, он достал платок. Он был напуган моим появлением. И пожалуй, рассержен.

– Ничего.

– Ну да, конечно, ничего, да ничего хорошего. – Я сел в кресло перед письменным столом, то самое кресло, в котором обычно читал. Чтобы не сидеть без дела, я принялся набивать трубку, из тех, что лежали на столе. – Если не хочешь мне ничего рассказывать, то и не надо. Но если я могу тебе помочь…

– Нет, ты не можешь мне помочь.

– И как ее зовут?

– Хотел бы я, чтоб это были дела сердечные.

– Вот оно как… Серьезная, выходит, штука.

– Я разорен. Мне не на что купить новые станки, и я уже не конкурент Лозано.

– Ты уже давно так говоришь.

– Но теперь дошел до последнего предела.

– И что ты собираешься делать?

– Сбежать отсюда подальше.

– Сукин ты сын.

– Вот именно. А ты мне поможешь исчезнуть незаметно.

– Еще чего.

– Ты мне поможешь. Во имя нашей давней дружбы.

– Сукин ты сын. И вообще, в каком смысле сбежать?

– В прямом.

– В одиночку?

– Да. Только так я могу спастись. Я отложил деньжат и…

– Совсем один?

– Да. То есть нет.

– С кем же?

– С Марионой.

– С блондинкой из отдела сбыта?

– Ну да.

– А как же Мария?

– Мне жаль ее, но тут…

– И твой сын?

– Ну его к лешему. Он уже взрослый и ни разу не удосужился мне помочь.

Надеюсь, что ты не возненавидишь меня, Микель, но именно так твой отец и сказал.

– Послушай, Пере. Не буду я тебе в этом помогать.

– Нет, будешь.

– А не пошел бы ты, Пере.

И тут настало Шестое Большое Разочарование. Пере поднял голову – в его глазах уже не было слез, – надел очки и посмотрел на меня холодным, твердым, просто алмазным взглядом, и мне показалось, что я смотрю в глаза его отцу, моему треклятому приемному отцу. Много мыслей разом пришло мне в голову. Я услышал, как бьют два часа колокола базилики Святого Духа, и если бы кто-нибудь прошелся в этот час по саду дома Женсана, в холоде утра, пока еще не взошло солнце, он бы увидел отблеск света из окна библиотеки, в которой Антоний Женсана Третий, Бастард, управлял фабрикой, а Маур Женсана Второй, Рогоносец, писал свои худшие сонеты, в которой Антоний Женсана Второй, Златоуст, сочинял свои самые пламенные и бесполезные речи, заставлявшие зевать депутатов каталонского парламента. Чего этот гипотетический и окоченевший прохожий, забредший ночью в сад дома Женсана, никак не мог бы себе представить, так это того, что в эти самые минуты Пере Первый готовил себе прозвище Беглец (и, по мнению некоторых историков, еще и Предатель). Этот фиктивный, но официальный наследник семейного имущества просил помощи у Маурисия Безземельного, сына Карлоты Возлюбленной, а потому единственного носителя настоящих генов семьи Женсана. И я почувствовал суровый и холодный взгляд Пере.

– Я сказал: ты мне поможешь.

– Ты шантажировать меня собрался, как твой отец?

Он не ответил. Только поглядел на меня, и его глаза мне сказали: «А ты как думал? Я еще и не на то способен, тут пан или пропал, пригрожу, если что, всем рассказать, что пожизненный президент Общества любителей искусств – бесстыдный гомик и так далее». И, угадав это в его взгляде, я струхнул, поспешил согласиться, не позволив так низко пасть твоему отцу. Глубокой ночью глухим голосом я сказал ему: «Я помогу тебе, Пере. Во имя нашей давней дружбы». Так что твой отец меня не шантажировал: сам я себе все это устроил.

– Спасибо, Маурисий.

– При одном условии.

– При каком?

– Будь верен Великой Клятве.

Мне пришлось напомнить ему о том, что много лет назад он мне торжественно поклялся, что будь что будет, но он перепишет дом на имя сына, чтобы мы его не потеряли. Тогда я не понял, почему он мне не сразу ответил. Через несколько дней я узнал, что, когда он во второй раз произносил Великую Клятву, дом Женсана был уже давно заложен. Поэтому теперь, когда я это пишу, у меня все еще звенят в ушах слова Пере Первого, Клятвопреступника. Он сказал: «Я даю тебе честное слово, Маурисий, во имя нашей давней дружбы». Я клянусь тебе, Микель: твой отец так и сказал.

И с того момента твой дядя Маурисий Обманутый сделал много всего постыдного, Микель. Сколько раз мы друг друга спрашивали, с кем говорил твой отец в день своего исчезновения? Со мной. Я вас всех обманул, и полицию тоже. Я купил ему билеты на чужое имя. Я помог ему организовать кое-что с фальшивыми документами и молчал, молчал и молчал, несмотря на отчаяние твоей матери. И несмотря на твое молчание. Наверно, из-за этого у меня крыша и поехала. Я иногда думаю, что всегда был сумасшедшим. Иногда я не знаю, трусость ли сделала меня безумным или Шестая Большая Симфония и Клятвопреступление. Конечно, если я действительно сошел с ума.

И все прошло как по писаному. Я молча вел машину после недели юридической и стратегической подготовки. После недели ужаса ведь я знал, что с этого времени не смогу смотреть в глаза Марии. По дороге в аэропорт, пока Пере Первый, Бессовестный, менял тапки на ботинки и надевал всю остальную, заранее приготовленную одежду, я ругал его не переставая. И я сказал ему, несмотря на молчаливое присутствие Марионы: «Поговори об этом с Марией».

– Не надо.

– Напиши ей.

– Посмотрим.

То есть в переводе – «не напишу». Твой отец почти такой же трус, как и я, Микель. И он заставил меня поклясться, что я никогда в жизни не расскажу о том, что сейчас тебе рассказываю, и поэтому то место, куда он уедет жить, навсегда останется тайной. И я поклялся – для того, чтобы и он сдержал свою клятву. А потом мы приехали в аэропорт.

– Давай помоги мне.

– Нет. Давайте-ка вы сами. Я вам теперь ни к чему.

Пере Женсана Первый, Паршивец, благодарно похлопал меня по спине. Он уже лет сто ничего подобного не делал.

– Я никогда не забуду твоей помощи.

– И я не забуду.

За две, три, четыре секунды молчания перед нами пронеслись все годы нашего знакомства. И мне пришла в голову ужасная мысль, что причиной всех бед, свалившихся на семью за последние годы, была тайная и страстная любовь прабабушки Пилар к американцу Пере Ригау. Или, скорее, дурацкая идея вести любовные дневники. Наверное, как раз эта последняя мысль и свела меня с ума.

– Прощай, и спасибо за все, Маурисий. И прости за то, что я тебя так подставил. У меня не было другого…

– Проваливай.

Быстрым движением, не оборачиваясь, как и следует делать подобные вещи, энергично, как сержант Саманта сдирает лейкопластырь, Пере вышел из машины. Я не обернулся и ничего не сказал, потому что не хотел, чтобы Мариона видела, как я плачу. Сантарен 1012. Сан-Паулу. БРАЗИЛИЯ.

10

Уже несколько недель Микель вращался в кругу друзей Терезы. На работе заметили, что́ у него несколько отсутствующий вид, и Жулия, у которой был нюх на подобного рода вещи, уже многим успела намекнуть, что Женсана влюбился. На самом деле я не то чтобы влюбился – я безнадежно влип, я был связан по рукам и ногам, был готов вскрыть себе вены. Психиатр назвал бы это чрезмерной зависимостью. А я считал это полетом на небеса. Я еще раз сходил на концерт Римского трио, без всякого повода приревновал к обоим братьям Молинер, она меня с ними познакомила, а потом Микель и Тереза пошли вместе ужинать. Она рассказала мне, что в следующем месяце у нее два концерта в Париже, а я спросил ее, можно ли мне тоже поехать.

– А как же работа?

– Но можно я тоже поеду? – И как маленький: – Я буду тихо сидеть.

– Со мной же Арманд поедет, – улыбнулась она.

– Арманд? Тот, который с усами?

– С усами. – И она мне улыбнулась. – Что с тобой такое, Микель?

– Наверное, я просто ревную…

Ошибка. Чтобы ревновать и к тому же иметь на это право, нужно предварительное согласие обеих сторон, которого мы с Терезой никогда друг другу не давали. Я улыбнулся, чтобы показать ей, что хотел бы переменить тему.

– Почему ревнуешь? – заинтересовалась она. – Что с тобой такое?

– Прости, я неправильно выразился. У тебя своя жизнь.

– А у тебя – своя.

Великая неправда. Микель Женсана в это время был одиноким человеком, который только и делал, что читал, слушал музыку, ходил на выставки, с каждым днем все лучше понимал искусство и становился все более ранимым в обществе медленно угасавшей матери. И больше никого у него не было, если, конечно, не вспоминать об отце. А кроме того, он работал в журнале «Журнал», где ему было поручено писать о красоте чужих творений. И это превращало меня в Великого Завистника.

– Ты мне сказала, что… Нет, не важно.

– Нет, говори.

– Ты мне сказала, что Арманд – только твой менеджер.

Тереза снова улыбнулась. Микель не обратил внимания на капельку пота над ее верхней губой. Не переставая улыбаться, она посмотрела мне в глаза:

– С Армандом мы прожили… Ну в общем, очень долго.

Вот блин. А ты как думал, любовник хренов, что эта женщина девственность для тебя хранила? «Нет, Жемма, мне действительно безразлично, переспала ли ты с двадцатью тысячами мужиков».

– Прости… У меня нет никакого права требовать у тебя объяснений, Тереза.

– Благодарю.

В этот момент кто-то сел за соседний столик, и мы почувствовали себя несколько неуютно. Мы сделали вид, что не обратили на это внимания.

– Вы давно… расстались?

– Ты разве мне только что не говорил, что у тебя нет никакого права…

– Да-да. Прости меня, Тереза. Но ты пойми… Забудь, беру свои слова обратно.

– Пять месяцев назад.

– Так.

– Да. Мы расстались. Но он все еще мой менеджер.

– Почему?

– Потому что он очень хорошо работает.

Нелегкое это дело – вытягивать информацию у женщины, смотревшей на него все с той же улыбкой, но как-то издалека. И я решил рассказать ей о своей жизни все, что только можно было рассказать. Я до сих пор иногда думаю, что рассказывать о себе – это внутреннее очищение для человека. Трудности наступают тогда, когда слишком много вещей, подобных смерти Быка, заставляют тебя обходить молчанием некоторые детали.

– Передо мной ты их не замалчивал. – Жулия подозвала официанта и улыбнулась. – Правда?

– Люблю тебя, наверное.

– Или тебе больше не с кем поговорить.

Во дает Жулия.

Мы заказали кофе, и Микель вступил в чрезвычайно полезную беседу о разнице между коньяком и арманьяком с метрдотелем, разгневанным редкостным невежеством месье за восемнадцатым столиком. В конце концов ему налили бренди «Торрес 5». И Микель рассказал Терезе о Жемме, о работе, о своей жизни. И она слушала – с большим интересом. А потом он проводил ее домой, и она привиделась ему во сне, и они снова встретились. Через четыре или пять дней, посреди площади Каталонии, они, не говоря ни слова, поняли, что они уже вместе. И он попросил, чтобы она разрешила ему послушать, как она работает, но она все равно не разрешила. Но предложила ему поехать с ней в Париж.

– А как же Арманд?

– Да на что он тебе сдался, этот Арманд?

Он просто был слишком старомоден, чтобы разбираться в таких вещах. Она была женщина молодая, совсем по-другому воспитанная. У нее явно был большой опыт в отношениях и история, полная мелких поражений, которые сделали ее менее уязвимой и помогали ей не смешивать одно с другим. Когда она говорила, что раньше они с Армандом жили вместе, но теперь он только ее менеджер, скорее всего, в этом не было ни капли лжи. И то, что они с Армандом работали вместе, не вызывало в ней никакой бури чувств. А для Микеля все было как раз наоборот. И он поехал в Париж с Терезой и Армандом, предварительно успев тщательно сплести себе алиби перед Дураном, договорившись с ним, что в Париже будет интервьюировать Кларета, а расходы на поездку они оплатят пополам с журналом: это означало, что его целую неделю не будет в редакции.

– Хорош гусь, чтобы поговорить с Кларетом, в Париж собрался.

– Так ведь его здесь никогда не бывает.

– Ты прав, Женсана. – И тут же скривился, как будто печень прихватило. – А как же фотографии?

– Сам сфотографирую.

– Куда тебе. Ты фотоаппарата-то в жизни в руках не держал.

Они уже почти договорились, и Микелю пришлось импровизировать: Париж стоит снимка.

– Нет, что ты, у меня там фотограф есть.

– Какой фотограф?

– Самый лучший. Арманд.

– А фамилия у него какая?

– Арманд. Арманд Арманд. Ты что, не знаешь его?

– Не знаю.

– Хороший фотограф. Не беспокойся.

– С тобой, Женсана, у меня вечно сплошное беспокойство.

И у меня. Мне с самим собой вечно сплошное беспокойство, но я ж терплю. Дурану я об этом сообщать не стал, потому что он как раз в тот момент дал мне разрешение, презрительно махнув рукой, и положил конец разговору, делая вид, что сосредоточился на своей работе. Стоило у Дурана что-нибудь попросить, как у него тут же делалось такое лицо, как будто ты вырывал у него зуб, но в конце концов он соглашался, потому что за пару лет совместной работы понял, что Микелю Женсане нет равных. Нет равных в восхищении творчеством других. Вот потому я и отправился в Париж в сопровождении великолепного фотографа Арманда Арманда, бывшего любовника моей обожаемой Терезы, которой я еще не успел сказать, что люблю ее.


Кларет был очень любезен; я же говорил какими-то общими фразами. Особенно значительного интервью с ним не получилось. Но я многое узнал о музыке за те три часа, что мы провели вместе. И потом ему захотелось пойти и послушать, как играет Планелья, потому что оказалось, что он не слышал ее с тех пор, как она была еще ребенком.

Тереза играла Третий концерт Сен-Санса. В Париже. Тереза была способна сыграть Аренского[166] или Чайковского в Петербурге так, что все бы подумали, что она русская. Сен-Санс в Париже, да. И она была великолепна. Даже сам Баренбойм улыбался, глядя на нее, замерев с дирижерской палочкой в руке, блестя глазами. А я чувствовал, что ни один мужчина в мире еще не ревновал так безнадежно, как я, потому что все восхищаются этой женщиной, все хотят быть с ней, а я всего лишь тряпка или в лучшем случае занавеска, висящая у нее в спальне. Кларет, как ни пытался это скрыть, смотрел на нее точно так же.

– Вы лично ее знаете? – спросил он меня, когда закончился концерт и я предложил ему пойти с ней поздороваться.

Я любовь ее жизни, но она об этом еще не догадывается.

– В некотором роде… Я брал у нее интервью и…

– Да, конечно… – Он указал на дверь гримерной, к которой мы как раз подходили. – Она очень талантлива. И может стать еще лучше.

Тереза была ошарашена тем, что сам Кларет нашел время… Она благодарно посмотрела на меня, и мне стало ясно, что Париж стоит Кларета, если Тереза отвечает тебе такой нежностью. Я был счастлив. Мне только совсем чуть-чуть не хватало храбрости, чтобы сказать ей: «Тереза, родная, я безумно люблю тебя, ты свет моих очей, ты путь, истина и жизнь, не уходи, не бросай меня, ведь жизнь для нас с тобой только начинается. Но это невозможно – ты меня никогда не полюбишь». И пока Арманд Арманд занудствовал насчет напряженного графика Терезы и ее неотложных обязательств, а Кларет, Тереза, Баренбойм и какая-то юная красавица пытались говорить о музыке, я вспомнил и ужаснулся:

– А фотографии?

Все они посмотрели на меня, и я покраснел как помидор:

– Мне просто необходимо сфотографировать…

Баренбойм указал в мою сторону какой-то трубкой, которую он до этого времени не переставал покусывать:

– Никаких фотографий.

Микель посмотрел на него, потом растерянно перевел взгляд на Кларета:

– Чтобы проиллюстрировать интервью с… – И смущенно указал на него.

Он очень искусно провел переговоры с Армандом Армандом, photographe de la Grande Écurie du Roi[167], напомнив ему, какие прекрасные снимки он сделал для рекламных проспектов Планельи, и с улыбкой передал ему фотоаппарат: пустяки, четыре-пять фотографий с виолончелью.

– Я не взял с собой виолончель.

– Тогда просто задумчиво смотрите в окно.

– У кого-нибудь есть конфеты с ликером?

Мое сердце разрывалось между обязательством привезти в Барселону хорошие фотографии Кларета и желанием помчаться во весь дух в ближайшую кондитерскую. У Микеля началась тахикардия, как во время войны.

Через час, с еще холодной бутылью Моэт-Шандон, Тереза, в нежных губах которой только что исчезла четвертая или пятая конфета, Баренбойм и Кларет с доводившей Микеля до белого каления легкостью углубились в концерт Альбана Берга, который Баренбойму и Терезе предстояло исполнять в конце этого лета. И Микель узнал, что этот концерт был не только реквиемом самому Бергу и не только описанием страданий, смерти и перевоплощения Манон Гропиус, но и самым настоящим романом о женщинах.

– Вкусные какие. С коньяком, да? – спросила Тереза.

– С арманьяком, – уточнил кто-то, словно заглянув в будущее.

А Микель и не знал, что за каринтийской народной песней скрываются Мицци, первая любовь Берга, и их общая дочь. И что число десять было символом присутствия Ханны. Вдобавок Берг состоял в законном браке, у него была жена, и я подумал, какой же все-таки Берг написал грандиозный роман о женщинах, в котором были и жена, и далекая от него дочь, и Мицци, Ханна, Манон, Берта, Жемма и Тереза, и почему же концерт посвящен только памяти eines Engels[168], а не всех ангелов в его жизни. Но я почувствовал, что мы с Альбаном Бергом Первым, Божественным, были из одного теста, и я был крайне на него обижен, потому что, в то время как я стоял, уткнувшись носом в стену и не мог произвести на свет ничего путного, он нашел способ превращать страдание в искусство.

– Идея, в принципе, та же, что и в «Смерти и просветлении» Штрауса.

Не помню, кто это сказал. Может быть, даже я. Баренбойм, бросив быстрый вопрошающий взгляд на прекрасную девушку, стоявшую рядом с ним, пообещал нам ужин в «Прокопе»[169] после премьеры концерта Берга. И так как премьера состоится в сентябре – устриц.

– Обожаю устриц! – сказала Планелья.

И мне захотелось превратиться в жемчужину.

И Микелю запомнилось, что, когда они возвращались в отель и он думал: «Тереза, о, если бы это случилось сегодня ночью», Арманд Арманд загородил ему дорогу и отдал фотоаппарат:

– Проявлять, я так понимаю, сам будешь.

– Да, разумеется. Спасибо. – Микель указал на фотоаппарат. – Послушай, как твоя фамилия?

– Пок, – ответил Арманд Арманд.

– Ясно.

– Ну так и что же? – Жулия вертела в руках кофейную чашечку.

– В каком смысле «ну так и что же»?

– Вы с Терезой.

Она имела в виду, занимались ли мы любовью. Жулия хотела знать, произошло ли это в Париже, ну и все такое прочее. Микель на мгновение потерял нить разговора и отпил глоток арманьяка «Торрес 5», думая о том, как Тереза позвала его к себе в комнату через полчаса и застигла его врасплох, потому что он не верил, что это когда-нибудь могло произойти, и сказал: «Конечно, Тереза» – и ровно через полчаса стоял перед ней, и они принялись заниматься любовью и очень долгое время провели за этим занятием, и он почувствовал, что был так близок к этой настолько невероятной женщине, что даже забыл сказать, что любит ее, а ведь я никогда никого не любил с такой силой, как Терезу.

– Мы с Терезой… Ну как… Обычное дело.

11

Как-то неловко об этом говорить, дорогой мой Микель, но трудно судить о поступках других людей. Потому что мы всегда стараемся лить воду на свою мельницу. Твоя мать была нам всем в этом примером, ведь я никогда не слышал, чтобы она осуждала твоего отца за побег. Ей было больно, она почувствовала себя униженной, но никогда, насколько я знаю, его не осуждала, даже перед тобой. Но я не могу следовать такому удивительному примеру, потому что, несмотря на то что Пере был мне близким другом в течение многих лет, он сыграл решающую роль в Шести Больших Разочарованиях. Мое сумасшествие позволило мне хранить нечто вроде молчания, которое могло бы сойти за благородство. Но все было совсем не так: за мной шесть больших долгов, – и поэтому сейчас я хочу тебе кое-что рассказать о том, что мне не хотелось бы предать полному забвению. Я знаю, что отношения между тобой и Пере никогда не были особенно хороши. И что он никогда не мог понять, почему ты тоже сбежал из дома, не объяснив ему причины. Семья беглецов! И он никогда не мог смириться с тем, что ты не стал помогать ему на фабрике, и ему пришлось полагаться на племянника Рамона. Все это, если хочешь, объясняет образовавшуюся между вами пропасть.

Смотри: твои родители уже давно жили молча, почти не общаясь друг с другом. Мать подозревала о причинах этого, но не решалась протестовать, даже не знаю почему, ведь она была храбрая женщина. Дело в том, что твой отец давно завел шашни с Марионой, а до нее у него была еще пара любовниц. Когда они пустились в бега, Мариона была беременна. У тебя есть брат в Бразилии, Микель.

И вот однажды, когда Микель перечитывал эти дядины строчки, мама умерла. Одна, в квартире в Фейшесе. Вдали от своих Микелей. У нее, как и у дяди, были свои Микели: оригинал и копия, набросок и законченный вариант. Она умерла вдали от своих Микелей, вдали от того, кто был ей мужем, вдали от дома и вдали от дяди, который так любил говорить о мертвых.

И Микелю стало тошно, потому что он был уверен, что никогда и ничем мать не порадовал, ни разу за всю свою жизнь, а она не жаловалась, потому что у нее была женская сила. И не мог он себе простить, что она умерла в одиночестве, с одними лишь воспоминаниями о том, чего лишилась. И, идя по кладбищу, Микель подумал: «Я тоже уже начал считать своих мертвецов, дядя, и пришел к выводу, что не понимаю, для чего существует жизнь, если все со смертью теряется, и мне показалось, что я похож на тех девушек из нашего офиса, которые делают над собой нечеловеческие усилия, чтоб не влюбляться, желая избежать мук разочарования». Возможно, именно тогда ему и пришло в голову, что единственный способ смириться с той жизнью, что ему досталась, – это сохранять спокойствие перед лицом смерти. И к тому же я был влюблен. Бедная мама, она так и не узнала, что я влюблен.

12

– Я уже два часа тут жду.

– Ну и жди на здоровье.

– Но мне нужно идти, Жулия, я ж тебе сказал, черт возьми!

И пластиковый стаканчик с остатками кофе с размаху полетел в мусорную корзину.

– Откуда ж я их возьму, раз они не берут трубку.

– Надо было спросить у них, во сколько им можно позвонить.

– Я сделала все возможное.

– Нет, дорогуша. – Микель рассерженно стукнул по столу. – Никогда нельзя оставлять последнее слово за клиентом.

– Слушай, друг.

– Нельзя. Это элементарно. Если это интервью им безразлично, они про тебя забудут. – Он постучал себя по лбу двумя сложенными вместе пальцами. – Хоть это-то ты понимаешь?

Жулия взяла документы, с которыми вечно бегала от стола к столу, и под аккомпанемент телефонных звонков отправилась за свой, явно рассерженная. Обиженная. И что Микелю было теперь делать? Рассыпа́ться в извинениях? Послать ее к чертовой бабушке? Он отыскал взглядом пачку сигарет, снял трубку и набрал по внутренней связи номер двенадцать.

– Слушаю.

– Ну чего ты опять завелась.

– Иди к черту.

И положила трубку. Микель вздохнул. И что теперь? Забыть об этом? Начать думать о Терезе? Подумать о статье для раздела музыкальной критики, которая должна быть готова завтра утром не позже десяти? О том печальном обстоятельстве, что он опоздал на концерт, статья о котором должна быть готова не позже десяти утра? Или же лучше подойти к столу Жулии и отвесить ей увесистый подзатыльник, чтоб не забывалась? Вместо этого он открыл ящик и стал искать сигареты. В редакции он сидел за одним столом с Лали, и разобраться, где что лежит, было невозможно. Сигарет он не нашел и подумал: «Ну и хорошо, и так обойдусь». Сдается, однако, что человек, который должен вывести нас на Лоренса Даррелла[170], так никогда и не позвонит. И вот тут затрещал телефон.

– Тебя, Микель.

– Кто это?

– Он не представился.

– Я тебе тысячу раз говорил…

– Я знаю, но он мне слова не дал сказать…

Молчание. Всему офису уже было ясно, что Микель Женсана, звезда современной журналистики, сегодня не в духе. И раздраженный голос Лали: «Соединять тебя или нет?»

– Да-да, конечно… Слушаю.

– Привет, братец. Это Болос.

– Привет, как жизнь. – Особого воодушевления в его голосе не прозвучало. – Как там политика. – Даже вопросительной интонации не вышло.

– Нормально. Не жалуемся. Скоро выборы.

– У вас всю жизнь сплошные выборы.

– Не занудничай, давай лучше вместе пообедаем.

В шикарном ресторане «Ка л’Агут», за счет блестящего депутата – совсем не хило. Микель на несколько мгновений забыл о Даррелле. Но разговор ушел куда-то в сторону, и Микель стал теряться в догадках, что нужно Болосу, ведь какая-то определенная цель у него явно была. Но пока им не принесли кофе, он не переставал расхваливать престиж и профессионализм журналистской деятельности своего друга: «Я горжусь этим точно так же, как и ты, Микель».

– Да я этим и не горжусь особенно.

– Почему?

– Как тебе сказать. Это трудно объяснить. – Микель посмотрел ему в глаза. – Знаешь, я бы предпочел быть поэтом, писателем или музыкантом – как те, у кого я беру интервью.

– Работа у тебя в высшей степени интеллектуальная. – Болос указал на него и провозгласил: – Художник всего лишь выражает чувства.

Ну что тут скажешь, раз товарищ Франклин полнейший профан в искусстве?

– Дело не совсем в этом, Болос. Критик может быть эрудитом, мудрецом, если хочешь. – Он посмотрел на друга в отчаянии. – Но он не творец.

– Все ты усложняешь. Ты тоже создаешь искусство.

– Я? Нет, Болос.

– Ты классно пишешь. И делаешь искусство понятным нам, простым смертным.

Болос уже целый месяц не пил вина с целью похудеть и, чокаясь, поднял стакан с водой. Микель улыбнулся ему в ответ и поднял бокал вина:

– «Обернувшись, критик видит за собой тень евнуха».

– Чего?

– Кто бы стал критиком, если бы мог быть писателем?

– Да ладно.

– Это слова Стайнера.

– Кто такой Стайнер?

– Критик. Великий критик. Хотел бы я когда-нибудь взять у него интервью.

– Ну что ж… Я ведь в этом ничего особенно не понимаю… – Он одним глотком допил воду.

– Зачем ты меня пригласил?

– Беспокоюсь о Ровире.

Вышло так, что каким-то образом все трое друзей вновь стали общаться. Чтобы через десять лет снова встретиться на кладбище, Жулия. Болос рассказал мне, что Ровира с каждым днем все больше от всего отдалялся в поисках идеальной Монтсеррат и заработал себе неслабую гонорею, но не захотел уйти на сексуально заслуженный отдых. И если так пойдет и дальше, ему и до СПИДа недалеко.

– Да ладно тебе, он ведь уже не маленький. – Микель допил бокал. – Когда ты с ним в последний раз разговаривал?

– Сегодня ночью. До утра с ним просидел. И он ни о чем больше не говорит, кроме траханья.

– А на работе у него как дела?

– Нормально. Но по-моему, она его совершенно не интересует: у нее же нет вагины.

– Ты думаешь, что эта Монтсеррат… – Микель помотал головой, чтобы избавиться от этой нелепой мысли. – Нет, брось…

– Что ты хотел сказать?

– Нет, ничего.

– Да ладно тебе, давай выкладывай. Я хочу знать. Ровира – мой друг и стал уже ни на что не похож…

– Нет, я просто думал… – Болос поднял голову. – Он и мой друг тоже.

– Я знаю. – Болос прищелкнул пальцами, чтобы я продолжал говорить, и из-за колонны показался официант. – Что ты хотел сказать?

– Господа желают…

– Нет, спасибо. Я…

– Еще немного вина?

– Нет-нет, не беспокойтесь… Ничего не нужно.

Официант опять скрылся – с таким видом, как будто потерпел поражение. Болос вновь прищелкнул пальцами, поторапливая меня с ответом. Официант высунул голову из-за колонны, но сдержался.

– Мне уже давно кажется, что этой Монтсеррат никогда не существовало.

– Ну и загнул! Ты хочешь сказать, что у Ровиры совсем нелады с головой?

– Не знаю…

– Подожди, кто это там?

Я обернулся. По направлению к нашему столику быстро шагала Жулия с листком бумаги в руке. Вид у нее был серьезный, и она не смотрела мне в глаза.

– Привет. Звонили из Марселя. Даррелл согласен дать тебе интервью. – Что означало: «Видал, зануда, уж если я за что взялась, то довожу дело до конца».

– Познакомьтесь. Это Болос, мой друг. Это Жулия, мы вместе работаем.

– Очень приятно.

Не успел Микель спросить у нее, откуда она узнала, где его найти, как Жулия уже исчезла из виду. Она шла, выпрямившись чуть больше обычного, что должно было показать, что она все еще сердится.

– Вот так красотка.

– Послушай, Болос, мне нужно идти. – Он помахал принесенным Жулией листком бумаги – в оправдание своей внезапной спешки. – Я пытаюсь… – он понизил голос, чтобы не разглашать секрет и придать важности своему сообщению, – поймать Лоренса Даррелла.

– Ничего себе. – С удивлением и восхищением.

– Пожелай мне удачи.

Болос даже не шевельнулся. Вид у него был скорее раздраженный – из-за того, что обед наш так неожиданно завершился. Он указал в сторону Микеля кофейной чашкой. И, вытирая губы салфеткой:

– А как зовут эту девушку, которая только что ушла?

– Жулия.

– Какая красавица. Откуда она у тебя?


Контакт был хороший. Очень хороший. За пять минут они договорились о поездке и об интервью.

– Вот видишь? – Жулия в редакции уже больше не притворялась рассерженной.

Я был доволен тем, что мои проекты ей небезразличны, и подмигнул ей, направляясь к своему столу, за которым уже сидела Лали: меня кто-то очень срочно просил к телефону.

– Извини, Лали, что беспокою в твою смену. – И в трубку: – Слушаю.

– Микель? Это ты?

– Тереза. – Я понизил голос. Спешка, нервы, все отошло на второй план. Тереза. Жулия посмотрела на меня со своего места с некоторой досадой. Кажется, ее глаза способны увидеть абсолютно все. – Что случилось?

Тереза никогда раньше не звонила мне на работу. Ни на работу, ни домой. Тереза никогда раньше мне не звонила. Как будто она уже знала, что может на меня рассчитывать в любой момент. Как будто ей уже было ясно, что я влюблен в нее без памяти, после того как я сходил на три-четыре репетиции, съездил с ней в Париж, восторженно слушал, как она играет Сен-Санса, сделал все для того, чтобы Баренбойм и Кларет еще больше ею восхищались, провел с ней ночь в отеле и все такое прочее.

– Какие планы у тебя на сегодня?

Куча работы: дочитать «Авиньонский квинтет», пересмотреть заметки к «Квартету» и дополнить их, перекроить схему интервью с Дарреллом, установить первый контакт с Магрисом, прочитать его книгу, которая лежит у меня на столе, и начать планировать следующее интервью, которое будет, скорее всего, непростым. Я ведь обещал Дурану, что за одну поездку смогу проинтервьюировать обоих. Сумасшедший дом.

– Совершенно никаких. Я свободен. А что?

– Мне бы хотелось тебя увидеть.

А мне бы хотелось не расставаться с тобой ни на секунду, Тереза, любимая. Можно было научно подтвердить, с предъявлением вещественных доказательств, что в те минуты Микель Женсана был самым счастливым в мире человеком, стоя перед своим столом, за которым работала Лали, повернувшись спиной к Жулии, которая, без сомнения, буравила ему взглядом затылок, хотя и делала вид, что занимается иллюстрациями к третьей странице.

– Я в твоем полном распоряжении.

– Заехать за тобой?

– Ты знаешь, где редакция?

– Знаю.

– Если хочешь, я…

– Сейчас за тобой заеду.

Она положила трубку. Я несколько минут простоял, как истукан, держа в руке трубку, пока Лали не забрала у меня ее, чтобы кому-то позвонить. Я обернулся. Лучшее свидетельство того, что Жулия за мной следила: когда я повернулся к ней лицом, она была с головой погружена в работу. Микель собрал свои бумаги, ксерокопии на тему Даррелла и Магриса, сказал au revoir, je m’en vais à la gloire[171], небрежно перекинул через плечо шарф и вышел из офиса навстречу своей любви. В дверях он столкнулся с кипящим энергией Дураном.

– Насколько я помню, ты говорил, что фотографа зовут Арманд Арманд?

Любовь моя, Тереза, я желал бы целовать твою тень, всегда быть с тобой рядом, сделать так, чтобы «Noveletten»[172], изменившие нашу судьбу, никогда не прозвучали, видеть тебя обнаженной, обнимать тебя, зная, что ты меня любишь, вечно заниматься с тобой любовью и слушать голос твой и твоей скрипки. И это счастье.

У Микеля пока еще не хватало духу объяснить Терезе эти очевидные вещи. Они говорили о ее планах; она даже спросила его, стоит ли ей сыграть на бис что-то конкретное в Валенсии (он сказал, что обязательно), и попросила проводить ее домой – хочет, чтобы он послушал, как она продвинулась в концерте Альбана Берга. Да, Терезе было одиноко. У нее было все, чего только можно пожелать, но, даже несмотря на музыку, ей было одиноко. Они выпили лимонада, и он стал слушать ее игру, переворачивая страницы, хотя первую часть она знала почти наизусть. И Микелю казалось, что он слушает великого Хейфеца[173], Боже мой, как может женщина двадцати с хвостиком лет обладать такой музыкальной интуицией.

– Сколько тебе лет, Тереза?

– Тридцать два.

– А мне тридцать семь.

– Я знаю.

– Я никогда тебе об этом не говорил.

– Ну как тебе?

– Ты играешь очень уверенно. Очень глубоко все чувствуешь.

– Когда я касаюсь смычком скрипки, я чувствую, что это реквием.

Когда я касаюсь ее, я чувствую, что во мне просыпается жизнь. Но я не позволяю себе большего, чем легкое прикосновение кончиками пальцев, тихонько, с уважением, трогаю Терезу за руку, мимолетно касаюсь щеки… и, если наберусь мужества, прямо сейчас скажу ей, что люблю. И невероятнее всего для меня то, что мы вместе провели ночь в Париже. Как будто мы все еще храним друг для друга девственность. Наверное, дело в том, что с Терезой я постоянно начинал все сначала.

– Я должен тебе кое-что сказать, Тереза.

Она убрала скрипку в шкаф и обернулась. В глазах ее стоял вопрос, и Микель смешался:

– Я…

Итак, он достиг определенных высот в своей профессии. Его нельзя назвать мужчиной преклонного возраста. Он прилично одет. Разговаривал вежливо и любезно. Так что же ты, Микель Немой, не в состоянии сказать такую простую вещь? А все дело в том, что Микелю свойственно восхищаться людьми преувеличенно и бесконечно, и это восхищение ослепляло его до последнего предела. И он становился ничтожно мал. По крайней мере, такова одна из имеющихся теорий о моей врожденной склонности превращаться в камень под взглядом прекрасных глаз.

– Я… очень рад нашей дружбе.

Тереза подошла ко мне поближе. Эти слова пришлись ей по душе. Она обняла мою голову руками, тихонько привлекла к себе и поцеловала так, что даже сегодня, бог ты мой, я не могу забыть этого поцелуя, Жулия.

Жулия допила последний глоток кофе, и по движению ее губ я понял, что она хочет еще. Я щелкнул пальцами, чтобы подозвать метрдотеля, но вместо него подошел официант, и я жестом попросил его принести еще два кофе.

– Нет, мне не надо, я…

– Что ты, мы ведь никуда не торопимся. – Я сказал официанту, что все правильно, два кофе, и мне стало ясно, что Жулии было не до кофе, ей просто хотелось дальше слушать рассказ Микеля.

– Не отвлекайся. Говори дальше. Расскажи мне все.

– Я о Болосе больше ничего не знаю. Я уже говорил тебе, что он был моим лучшим другом, но многое в его жизни оставалось для меня тайной.

– Все, что касается женщин.

– И все, что касается политики, потому что я, по его словам, корчил из себя святошу.

– Или отшельника.

– Спасибо, Жулия. Без тебя я бы ни за что не придумал, как себя обозвать.

Она засмеялась, смутившись. Я тоже. Несмотря на то что лицо Жулии слишком живо напоминало мне о работе, мы оба смеялись, и я подумал, что Жулия – очень красивая женщина, умница, быть может, слишком вспыльчивая, с характером. Я уже много лет чувствовал по какой-то непонятной и необъяснимой причине, что в некотором роде она мне принадлежит; может, потому, что с тех самых пор, как она начала работать в редакции, ее приставили ко мне и к моим проектам и мне пришлось всему ее учить. Поэтому Микель решил сказать ей нежным отеческим голосом:

– Понятия не имею, что еще я мог бы рассказать тебе о Болосе.

– Ничего страшного.

– Я так почти ничего тебе и не рассказал. Говорил только о себе.

– Ну, я же сказала, что все нормально. Вполне достаточно информации для статьи.

– Думаю, на все, что я тебе наговорил, и места не хватит.

– Какая разница. И вообще, я просто хотела побольше о нем узнать.

– Ты что, скучаешь по нему?

– Мы были друзьями. Я же говорила тебе.

– Друзьями? А и не знал, что вы продолжали видеться…

– Ну, так уж вышло…

На несколько мгновений Микель замешкался, он не знал, сможет он это сказать или нет. Какое-то время он повертел в руках кофейное блюдечко, поскреб его ногтем, будто хотел отчистить какое-то пятнышко. Он не знал, насколько благоразумно сказать ей: «Послушай, Жулия: дело в том, что это был не несчастный случай. Его убили».

Он уже собирался это сказать, но вовремя остановился. Весь страх, который мучил его уже пять дней, вернулся к нему одним махом. В первый раз ему позвонили пять дней назад. Оставили сообщение на автоответчике. Голос Болоса, по какой-то причине слегка изменившийся, шепотом, как будто не хотел, чтобы кто-то еще его услышал, наговаривал на пленку: «Это Франклин. Будь осторожен, Симон, за нами следят. И за тобой, и за мной. Это не шутка. Возьми трубку, слышишь? Возьми трубку. Если ты меня слышишь, возьми трубку, Симон». Но Симон никак не мог взять трубку, потому что в это время он был в редакции «Журнала» и разговаривал по телефону с синьором Бассани, который сообщил, что получил посланный ему экземпляр журнала с его интервью и был приятно удивлен глубоким знанием его творчества со стороны интервьюера, и Микель думал: «Поди ж ты, слышал бы это Дуран», и Бассани говорил: «Нельзя ли получить еще пару-тройку экземпляров, а заодно и оригинал интервью по-французски» («Чтоб вас корова съела, синьор Бассани, у меня и без вас работы невпроворот, и еще непонятно, когда можно будет организовать интервью с Андрашом Шиффом[174]; эти музыканты перелетают с места на место, как птицы, и невозможно найти подходящее время, и мы уже думаем либо оставить эту безумную затею, либо сделать интервью в Берлине, где у него будет пара выходных. И когда я предложу это Дурану, он скажет: «Ты с ума сошел, Женсана, ты вообще соображаешь, что ты говоришь? Ты что, решил – я лаптем щи хлебаю? Найди себе кого другого, этих музыкантов в мире хоть пруд пруди. Серрата проинтервьюируй, блин. Или Каррераса. Слышишь?» Как пить дать, что-нибудь подобное он мне и скажет»). «Да-да, синьор Бассани, текст по-французски, ça y est»[175]. И вот поэтому Микель не имел ни малейшей возможности услышать испуганную мольбу Франклина Болоса, Лучшего Друга. По истечении дня, полного проблем, он вымолил у чрезвычайно недоверчивого Дурана позволение съездить в Берлин поговорить с Шиффом, но фотографа мне самому придется хоть из-под земли доставать, как всегда, и «будь любезен, привези мне фотографию, где вы оба стоите перед Бранденбургскими воротами, хоть на Унтер-ден-Линден, хоть в зоопарке, мне все равно. Жаль, что Стену разобрали. Никаких фоток перед зданием филармонии, здесь вообще никто не знает, что это за здание». Слушаюсь, господин Дуран. У Бранденбургских ворот. Вернувшись домой, он уселся выпить холодного пивка под звуки Куперена[176], грезя о полуулыбке на лице Терезы; Терезы, вновь обретенной в Лондоне, и от этих воспоминаний ему стало очень больно, Господи Боже мой. И тогда он увидел, что лампочка автоответчика горит, кто-то звонил, и он включил его и услышал голос Франклина: «Будь осторожен, Симон, за нами следят. За тобой и за мной. Это не шутка. Возьми трубку, слышишь? Возьми трубку. Если ты меня слышишь, возьми трубку, Симон». А потом молчание, вздох, и он положил трубку. И это был голос Болоса. Вне всякого сомнения. Он звонил два часа назад.

– Болос?

– Да.

– Это Женсана.

– Блин, Женсана, черт бы тебя подрал. – На другом конце трубки чувствовалось облегчение. – Будь осторожен, слышишь?

– Ты можешь мне объяснить, что происходит?

Пауза в несколько секунд. Мне показалось, что Болос хочет удостовериться, что никто из домашних его не слышит. Он продолжил шепотом:

– Встречаемся прямо сейчас.

Очень вовремя, даже пиво не даст допить. И все из-за франклиновской мании преследования.

– Ты уверен, что…

– Симон, клянусь тебе, это не шутка. На башне через час.

И бросил трубку. Он бросил трубку! Во дает Болос: целый роман себе выдумал! Тоже мне, подражатель Орсона Уэллса! Встречаемся на башне Тибидабо, как в венском Пратере! Как в старые добрые времена! Мне стало смешно. Но вместо того чтобы отправиться в душ, я обреченно надел ботинки, допил пиво и снова сел за руль, пускаясь по течению вечернего дорожного движения в час пик.

Микель приехал вовремя, ровно через час он подъехал к подножию башни. Рыжеволосого парня, жующего жвачку, там в этот раз не было. Билеты продавала смуглая молчаливая девушка, и длинной очереди желающих потренировать вестибулярный аппарат на колесе обозрения не наблюдалось. Микель подумал, что ему нетрудно будет убедить Болоса, что не обязательно лезть на эту верхотуру только для того, чтобы поговорить с глазу на глаз, и что они могут спокойно посидеть на железной скамейке на смотровой площадке с шоколадным мороженым в руках. Прошло полчаса, но Болос не появлялся, и Микель уже начал ругать его нецензурными словами за непунктуальность и дурацкие идеи. Прождав час, он начал ощущать какое-то смутное беспокойство, но пока еще не понимал о чем. В десять часов вечера, когда небо почти стемнело, он решил позвонить ему домой и спросить, какой дурью он мается. Трубку взяла жена, и, словно чего-то остерегаясь, он непринужденно сказал ей: «Добрый вечер, Мария, это Женсана говорит».

– Здравствуй. Ты Жузепу-Марии звонишь?

– Да. Как у вас дела?

– Нормально. Слушай, его сейчас нет дома. У тебя-то как дела?

– Да все помаленьку. А когда он вернется?

– Не знаю. Он сказал, что выйдет на минутку, и что-то задерживается.

– А ты не знаешь, куда он пошел?

– Не знаю. – И встревоженно: – А что?

– Да нет, просто хотел сообразить, как… как… Нет, знаешь что? Лучше я перезвоню ему завтра.

– Ну как хочешь.

– На самом деле это совсем не срочно. Целую.

– Пока, Микель.

Когда парк развлечений закрылся, а смуглая девушка взяла свою сумку и ушла с друзьями, в желудке у Микеля уже начинало урчать, но по-прежнему не было ни следа Болоса с его непонятными страхами. Он подумал, а не послать ли к чертям этого идиота, когда-то бывшего ему другом, и не пойти ли в кинотеатр «Касабланка» на ночной сеанс. Но он вернулся домой, думая, что пора бы набросать первоначальный план интервью с Шиффом и снова послушать все его диски, какие найдутся дома. Когда он пришел домой, те две или три идеи насчет Шиффа, которые были у него в голове, немедленно улетучились, поскольку его ожидало новое сообщение: «Товарищ Симон, теперь очередь за тобой». Больше ему во втором сообщении ничего не сказали. И этот хриплый голос был ему совершенно незнаком. Что значит «теперь»? Он закурил и вышел на балкон. «Теперь». Значит, Болоса уже… Он посмотрел на часы: было уже как-то поздновато звонить Марии, чтобы сказать: «Слушай, а Болос-то вернулся? Живой? Веселый? Что, не вернулся? Тогда знаешь, похоже, его убили, но ты не волнуйся: на войне как на войне». Микель вернулся в гостиную. На мгновение ему показалось, что, пока он стоит на балконе, ничего бы не стоило тому, кто захочет… Нет, невозможно, чтобы в тысяча девятьсот девяносто пятом году люди еще занимались такими вещами… И он, конечно же, не может пойти в полицию, потому что все это либо идиотская шутка, либо всерьез. И если это всерьез, то безумный убийца мог рассказать легавым, что единственной его целью было отомстить за смерть отца, брата, племянника, деда, кузена, погибшего от беспощадной критики в затылок. И комиссар Молина повернулся бы ко мне и спросил бы: «Так вы убийца, господин Женсана?» – и я бы сказал: «В принципе, нет, но… я вот сейчас вас слушаю и думаю, мне даже и в голову никогда не приходило, что это можно назвать убийством; мне это всегда казалось казнью предателя. И меня так мучила совесть, что я раскаялся в том, что участвовал в казни, и стал совсем другим человеком. Я не нажимал на курок, комиссар, я только грязным полотенцем вытер лужу крови на полу, и, если хотите знать, комиссар, в тот момент я не чувствовал, что на мне грех. Но теперь все изменилось: сейчас я не могу с этим жить и не устаю повторять, что содеянное останется со мной до конца жизни. Как содеянное, так и несодеянное. Человеку, не готовому нести груз прошлого, пришлось бы научиться жить не думая». И комиссар Молина задумчиво покрутил бы ус и, чтобы скрыть свое замешательство, напустил бы на себя вид специалиста в области истории, социологии и психоанализа, погрозил бы мне пальцем, улыбнулся, как герой американского фильма, и сказал бы мне: «Позвольте мне сказать вам одну вещь, Майк: это значит, что вы, человек, воспитанный как добрый христианин, получивший серьезное и весьма достойное образование, оказались способны на убийство? Вы, человек, чувствительный к тонкостям художественного творчества, хотите сказать, что взяли пистолет и пиф-паф?» И я сказал бы: «Нет, комиссар Молайна, не в этом дело». А он бы ответил: «А в чем же тогда дело?» И я, как человек слабый, плача и крича, наврал бы ему с три короба: «Это все Болос! Это Франклин его застрелил, потому что эти сукины дети Курносый и Кролик оставили его полуживым, подонки!» И в приступе страха я бы предал своих товарищей и превратился бы еще в одного изменника делу, против которого должна быть направлена конструктивная критика в затылок. Или в сердце: «Стреляйте мне в сердце, товарищи. Цельтесь мне прямо в сердце: оно никогда никуда не годилось и слишком сильно бьется. Оно выходит из-под контроля, товарищи».

Короче, я не мог пойти в полицию и во всем сознаться. И не было смысла звонить Болосу в час ночи. Не отдавая себе отчета в том, что делает, он стал искать в телефонной книге номера больниц и моргов, но не решился… а вдруг?..

И если бы за мной тогда охотился убийца, то ему бы ничего не стоило сделать свое дело, потому что, выходя на улицу в половине четвертого утра, я решил не прятаться. Может, вот этот небритый таксист? Или тот человек, что разгружает рыбу из музейного вида «ситроена» – «две лошадки»[177] возле бара «Ка л’Энграсия»? Я подумал: «Хочешь стрелять – стреляй». И сел в машину. Поворачивая ключ зажигания, я стиснул зубы. Взрыв разнесет все на мелкие клочки, и я, как в свое время Карреро Бланко[178], полечу обратно на балкон своей квартиры, но не целым, а кусочками. Несмотря ни на что, машина завелась с преспокойным урчанием, и я подумал: «Что это я? Совсем озверел, чтобы думать, что кто-нибудь…» И сосредоточился на том, что могло случиться с беднягой Болосом. Я доехал до его дома. Я не смог заехать в паркинг и посмотреть, стоит ли там его машина. Пришлось ограничиться тем, чтобы проехать от его квартиры в районе Фонт-д’эн-Фаргес до подножия башни на Тибидабо, по той дороге, которой он, по моему мнению, должен был воспользоваться; проехать медленно-медленно, на каждом углу ожидая увидеть красно-белую ленту полицейского контроля и расплющенную в лепешку машину Болоса. Короче, фильмов насмотрелся. На шоссе де л’Аррабассада я подумал, что, может быть, все это – просто идиотская шутка того же Курносого или Кролика, и, чтобы отпраздновать такой исход, закурил. И тогда он увидел на разъезде синие огни полицейской машины. Там стояла даже не одна, а две машины, и полицейский регулировал движение, чтобы не образовалась пробка из немногих автомобилей, ехавших по этому шоссе. Одна полицейская машина, две полицейские машины. Вероятно, парадом командовал комиссар Молайна. И краем глаза я заметил какой-то предмет, скатившийся под откос, и подумал: «Какой же сукин сын этот убийца», и у меня так задрожали руки, державшие руль, что пришлось остановиться на обочине прямо у поворота Револьт-де-ла-Паэлья, и сердце опять начало биться изо всех сил, как в былые дни. Простояв там минут пятнадцать, Микель вернулся домой с сомнениями в сердце, ожидая, не появится ли новость в какой-нибудь газете через пару часов после происшествия или не позвонит ли ему какой-нибудь друг, чтобы сказать: «Ты слышал, что с Болосом случилось? Представляешь…»

Он не мог спать. Он не решался позвонить Марии. В девять утра, когда, по идее, он должен был приступить к наброску плана интервью с Андрашем Шиффом, ему позвонил Пеп Комас из «Журнала» и сказал ему: «Женсана, ты слышал, что случилось с Болосом? Представляешь…» За утренним чаем, после ужасной ночи, в программе новостей Антония Бассаса по радио подтвердили, что депутат парламента Каталонии Жузеп-Мария Болос погиб прошлой ночью в результате трагической и необъяснимой аварии на шоссе Аррабассада. И Микель, глотая слезы вперемешку с чаем, плакал о Болосе, который уже сто лет был ему другом, далеким или близким, но все-таки другом. За этими слезами скрывались другие, еще более сильные чувства, например неуверенность в том, что теперь будет со мной, если голос, оставивший мне второе сообщение, существовал на самом деле, если мне не приснился. Его убили, а я не могу пойти в полицию и рассказать об этом. Болос, друг ты мой…


На кладбище я спрятал глаза за темными очками и, несмотря на то что официально считался лучшим другом Болоса, уступил свое место более новым друзьям, недавним товарищам по партии, в которой он состоял так недолго, представителям власти, говорившим о заслугах политика, перед которым открывалось такое блестящее будущее. И далеко вдали, молча, стояла Мария, она даже не спросила меня, почему я позвонил как раз в тот момент, когда Болос, скорее всего, умирал, и была ли эта авария действительно аварией. Я не смог снять очки, потому что был уверен, что никакая это не авария и что знали об этом только бедняга Франклин и я. И убийца, разумеется. И как ни странно, мне совсем не было страшно, несмотря на угрозу, произнесенную хриплым голосом, сказавшим: «Товарищ Симон, теперь очередь за тобой». А с моря дул теплый ветер. Микелю было почти не слышно, о чем говорили коллеги депутата. Мне нечего было сказать, кроме как: «Болос, зачем ты умер? Франклин, ведь было еще не время умирать!» И тогда я почувствовал: кто-то смотрит мне в затылок, и обернулся. И перед взглядом моим оказалось не море у подножия горы Монжуик, а старомодная борода и подернутые слезами глаза, уставившиеся в одну точку. В ту минуту присутствие Ровиры было мне неприятно, и я ограничился тем, что состроил гримасу, которая означала: «Привет, потом поговорим, отстань, до скорого свидания».

– Хорошо, – сказал Ровира.

А потом взял меня под руку и увел по поднимавшейся в гору дороге, по правую сторону которой виднелись могильные плиты, а по левую – бесконечное море, и начал говорить о судьбе и о случайности, о непредсказуемости дорожно-транспортных происшествий и о смысле дружбы.

– Я хочу побыть один, Ровира.

– Бедняга Болос остался один. Один, как камень.

Он взглянул на меня краем глаза, чтобы удостовериться, подействовала ли на меня цитата из песни Раймона[179]. Ровира, вечно ты опаздываешь на четверть века. И я почувствовал что-то вроде жалости к этому бородатому мужику в вельветовом пальто, который был так одинок – «один, как камень». И я решил не раскрывать ему тайны гибели нашего друга; тайны, ставшей для меня явной еще рано утром, потому что хриплый голос, уже казавшийся мне знакомым, опять позвонил мне на автоответчик в полшестого, и я услышал звонок и еще в полусне схватил трубку. Хриплый голос был не против со мной поболтать, хоть я еще и не совсем проснулся.

– Знаешь, что я задумал, сеньор Симон Женсана?

– Не знаю. Что?

– Я решил, что убью того, кому выпадет лучшая карта. Тебе выпала восьмерка бубен, а ему десятка треф.

В первый раз в своей жизни я взял сигарету в такую рань и выкурил ее в тишине: голос терпеливо ждал, пока я приду в себя.

– Все, сон прошел?

– Кто ты такой?

Хриплый голос продолжал говорить со мной, как будто и не было этого долгого молчания:

– Надо сказать, сначала я собирался убить тебя.

Тут мне действительно стало страшно.

– Слышишь?

– …

– …

– Д-да… Кто ты? Зачем тебе это все?

– Ты знаешь, почему я тебя не убил?

– …

– Потому что ты не оказался в подходящем месте в подходящий момент. И тогда мне пришло в голову положиться на карты.

– Я пойду в полицию.

– Давай, топай.

– Я тебя не боюсь.

– Послушай, Симон: я паранойей не страдаю. Я отомстил, и все. Ты и так знаешь, что смерть твоего друга – не несчастный случай. Вот я тебе и объясняю. Мне вообще не особенно приятно с тобой болтать.

– Но… Болос… Франклин… – Микель посмотрел по сторонам, но ни одна книга в шкафу не сдвинулась с места, чтобы прийти ему на помощь. – Он не… Он никого не убивал.

– Да что ты говоришь…

– Да. Это я его…

Хриплый голос засмеялся и бросил трубку. Спать Микелю расхотелось. Он провел пару часов, глядя в стену и оплакивая своего Франклина Болоса, которого через пару часов должны были похоронить на кладбище на горе Монжуик.

Когда я пришел домой и наконец-то смог снять темные очки, на автоответчике меня ожидало новое сообщение: «Микель, мне необходимо с тобой увидеться. Обязательно пригласи меня завтра на ужин. Нам нужно поговорить о Жузепе-Марии Болосе. Я заеду за тобой в восемь. Если тебе неудобно… Тебе будет удобно, правда?» И Микель подумал, что, конечно, ему будет удобно, у него нет никаких планов, у него никогда не бывает никаких планов. Разве что, быть может, будет не совсем удобно, если до восьми вечера в пятницу его уже убьют. Жулия… Зачем ей говорить о Болосе? О чем успела догадаться эта Жулия?

Микель улыбнулся, глядя на Жулию. Он продолжал поскребывать ногтем кофейное блюдечко. Есть вещи, которые женщине никак не скажешь. Не могу же я, например, сказать ей, что мы ужинаем в ресторане, который когда-то был моим домом. Поэтому Микель еще раз повторил:

– Я даже не знал, что вы с Болосом еще встречались.

Жулия взглянула на него, в этом взгляде отразилась вся ее жизнь. И тогда Савл снова свалился с лошади, как обычно, но еще вдобавок и мордой об асфальт, как шут гороховый, по дороге в Дамаск, и растерянно сказал: «Не может быть».

– Еще как может, – возразила она. – Мы с твоим Болосом были любовниками.

Микель раскрыл рот, как Фома неверующий, готовый вложить перст, то есть засунуть руку по локоть в язвы гвоздинныя.

– И когда все это началось?

– В тот день, когда ты нас познакомил. – Неужели Жулия улыбнулась? – Десять лет назад.

«Познакомьтесь. Это Болос, мой друг. Это Жулия, мы вместе работаем». – «Она просто красавица, Микель. Откуда она у тебя?»

Болос, сукин ты сын, ты же делился со мной всеми своими мечтами, но в один прекрасный день перестал это делать, потому что я морщил нос, когда ты говорил о Социалистической партии, потому что у меня все еще не прошло похмелье от войны, и от струйки крови, и от полотенца, и я думал, что политика – это гнилая куча навоза. Грязный ты подонок, Болос, ведь мы так друг друга любили, но так никогда и не рассказали друг другу, что происходит у нас в душе, потому что мужчины, за исключением Ровиры, всегда странным образом стыдливы в отношении всего, что касается чувств, и делают вид, что в жизни нет места сердцу, и из кожи вон лезут, чтобы найти тему для разговора, которая избавит их от необходимости рассказывать, что «несколько дней назад я познакомился с девушкой, при одной мысли о которой я сам не свой, и не знаю, что делать, потому что Марию я тоже люблю». Ты представляешь, Болос? Я познакомил тебя с хрупкой двадцатилетней девственницей, которая проводила рядом со мной по восемь часов каждый день и которую я пальцем не решался тронуть. Мать твою, Франклин, ты меня предал, ты целых десять лет трахал мою секретаршу, и ни один из вас мне ничего не сказал, вы от меня это скрыли. И Микель почувствовал себя смешным рогоносцем, как дон Маур Женсана Второй в рассказе дяди Маурисия: в нем жила не совсем понятная уверенность, что Жулия в каком-то смысле принадлежит ему. А как же Мария, Болос? Ты изменил Марии? Про социалистическую этику врать все горазды, а как доходит до постели… Прости, Франклин, я уже заговариваюсь. Я просто тебе завидую, потому что должен тебе признаться, что не раз и не два мне хотелось затащить Жулию в постель. И, держа эту связь в тайне от Марии и от своего друга, ты умер. А теперь мы с твоей любовницей сидим и делаем вид, что сочиняем твой некролог, в котором не будет ни одного из тех секретов, которыми ты в жизни дорожил, не будет упомянуто, из-за чего ты умер, и ни слова не будет сказано о том, чего страшился ты в свой последний час, когда договорился встретиться со мной на башне и не явился на место встречи.

– Я был в курсе, – улыбнулся я. – Он мне рассказывал.

И вдруг я увидел, что Жулия молча, не говоря ни слова, заплакала, и мне захотелось стереть эту боль, скрытую до того момента за бесполезной и жалкой улыбкой. Прошло несколько секунд, то есть не несколько, а несколько тысяч секунд, пока Жулия не успокоилась; и Микелю стало стыдно, потому что он думал только о себе, когда Жулия сказала ему: «Мы с твоим Болосом были любовниками», и ни на мгновение не задумался о Жулии, о силе ее любви, о ее личной жизни, которая, похоже, была совсем не такой разнообразной, как ему представлялось, и о ее праве чувствовать себя несчастной. И я подумал, это просто смехотворно, что я сижу и оплакиваю свои потери перед сильной женщиной, у которой, несмотря на ее молодость, в душе зияет открытая рана и которая только что преподала мне бесценный урок того, как не делать трагедию из своего горя. И тогда я намекнул, что, может, пора и по домам.

– Как ты думаешь, Жулия? – И я коснулся ее руки, впервые – с нежностью.

– Нет, – уперлась она, как бабушка Амелия. – Мы пришли сюда, чтобы говорить о Жузепе-Марии, и будем говорить о Жузепе-Марии.

– Что же ты не сказала Дурану, чтобы он сам писал эту статью?

– Я хочу написать ее сама. Чтобы почтить его память.

– Мне кажется, ты лучше знаешь Болоса, чем я, – растерянно и сломленно сказал Микель.

– Ты знаешь то, чего не знаю я. Он был очень замкнутым. – Она сердито смахнула со щеки непрошеную слезу. – Говори, рассказывай, Микель. Не важно, про себя рассказывай. – И, помолчав: – Прошу тебя…

– Ладно. Но мы подошли к той части, когда всей моей жизнью была Тереза.

– Тогда рассказывай про Терезу. – Она размазала тушь платком и улыбнулась неискренней улыбкой. – Рассказывай что хочешь. Прошу тебя, только не молчи.

13

– Здравствуй, папа.

– Алло?

– Это Микель.

– Микель?

Глухое молчание. Как ты мог так от нас сбежать, почему ничего не сказал матери, почему так никогда ничего и не объяснил, почему мы перестали для тебя существовать? Почему ты завел другую семью?

– Папа?

– Да. Что тебе нужно?

– Это правда, что у меня есть брат?

– Зачем ты мне звонишь? – Тут он заговорил другим тоном: – Откуда ты достал мой номер телефона?

– Дядя Маурисий давно уже умер… Когда ты… Он умер в том году, когда ты уехал.

Новое молчание, растянувшееся на тысячи и тысячи морских миль между отцом и мной. Вернее, между отцом и прошлым, которое для него уже не существовало. С другого конца света долетел охрипший голос:

– Я знаю. Я очень о нем горевал.

– Почему ты исчез из нашей жизни, папа?

– Хочешь пробудить во мне угрызения совести?

– В четверг умерла мама.

Теперь молчание стало напряженным. Мне показалось, что отец пытается сдержать вздох, чтобы, как всегда, не выдать своих чувств.

– Бедняга, – сказал он еще более хриплым голосом.

Вот сукин сын: «бедняга», говорит. Я страшно разозлился.

– Чтоб ты знал, у тебя есть внук. Его зовут Маурисий, и он похож на тебя.

И Микель Женсана Второй, Изобретатель Новых Поколений, бросил трубку, не сообщив отцу, что дядя Маурисий написал ему длиннющее письмо в тетради с черной обложкой; не сказав ему, что, несмотря на то что он оставил их без штанов, они нашли способ выжить; не сказав ему, что мать умерла совсем одна, в одиночестве и печали, вдали от своих Микелей, все еще спрашивая себя: «За что Пере так со мной поступил?»

Он еще держал в руке телефонную трубку, когда внезапно, с ходу вспомнил обо всех смертях в своей семье – смертях, оставивших более горький привкус, чем тот, что оставляет любая смерть. Конечно, когда умер дед Тон, он был еще слишком мал, чтобы об этом помнить. Но смерти тех, кого он любил, застали его не вовремя, вдали, когда он был занят другими вещами, и тяжким грузом висели у него на совести. Когда еще и речи не было об операции Equus и Симон Апостол Язычников был знаменем передовой гвардии рабочего класса, домашние не нашли способа сообщить ему о смерти бабушки Амелии. И он узнал об этом только через два дня, когда прочел в газете известие о ее смерти, в котором значилось его имя как скорбящего внука и говорилось, что семья с благодарностью отказывается от памятных венков и визитов знакомых. Домашние не смогли сообщить ему об этом, потому что не знали, как с ним связаться: он, вместе с книгами, пистолетом и тремя сменами белья, каждые две недели переезжал с квартиры на квартиру. И никто мне ничего не сказал, Жулия. Никто. И потому мне стало очень плохо, я чуть не упал, когда прочитал в газете «Ла-Вангвардия» сообщение о ее смерти, прямо у стойки бара, где жевал круассан с запахом прогорклого масла. Донья Амелия Эролес, вдова Антония Женсаны, отдала душу Богу и отошла в лучший мир после долгих лет упреков сухаря-мужа, которому до смерти надоели фантазии приемного сына, ставшего членом их семьи почти в начале века; донья Амелия, мама Амелия, бабушка Амелия, Амелия Любимая, госпожа с Нежным Взглядом, сумевшая пережить смерть двух дочерей и своего первого внука и не дойти до глубин отчаяния, угасшая ноябрьским утром, как лампадка без масла, окруженная любовью своего приемного сына, родного сына, невестки, при зияющем отсутствии ее единственного внука, который в это время спасал мир с пистолетом в спортивной сумке и которому никто не смог послать зашифрованное сообщение, которое бы гласило: «Симон, у тебя умерла бабушка, она ушла в возрасте восьмидесяти пяти лет, причастившись Святых Тайн Христовых и получив апостольское благословение. По просьбе возлюбленных чад ее, Пере Беглеца и Марии Молчаливой, Маурисия Безземельного и внука, Симона Вероотступника, и всей семьи, помяните усопшую в своих молитвах». И тогда отец поставил на нем крест: «Если он не пожелал прийти даже на похороны собственной бабушки, моей матери, значит нет у него сердца». Микеля и вправду не было на похоронах. На следующий день, в туманную среду, он пошел на кладбище, все еще с прогорклым вкусом круассана во рту. И после этого, нарушая все правила безопасности, которые он же и проповедовал своим ученикам, зашел домой. Там он уловил упрек в глазах матери и дяди; отец был на фабрике. А в сердце Микеля ныла рана, потому что он чувствовал свою вину.

И когда ему удалось вновь сблизиться с дядей Маурисием, задолго до того, как его интервью в «Журнале» стали появляться регулярно, злобная и капризная судьба отправила его интервьюировать Мартина Эмиса ровно потому, что дяде пришло время умереть. Смерть матери тоже застала его вдалеке от ее смертного ложа, потому что она была очень слаба, а самое главное, уже не хотела жить и умерла в одиночестве, в квартире в Фейшесе, а он был в Барселоне, в погоне за какой-то очередной мечтой. А точнее, сидел, закрывшись на ключ, у себя в квартире и писал эссе про Фоша. Когда кто-то умирает, меня никогда нет там, где нужно; и от этого бывает очень больно. Вот почему, положив трубку, я пожелал, чтобы отца как следует помучила совесть за то, что его не было рядом, когда умирала мать. Я знаю, что далеко не идеален, Жулия.

14

Я подхожу к концу своего мрачного повествования, Микель. Скоро закончатся страницы в этой тетради с черной обложкой, и скоро закончится моя жизнь. Когда я допишу самые черные страницы своей исповеди, на дворе уже стемнеет. Я проведу эту ночь без сна, не зажигая света, чтобы сержант на меня не накричала. А завтра, когда солнце появится на горизонте, прежде чем выйти из комнаты с целью откушать каждодневный скучный завтрак, я поступлю по традиции всех мужчин в нашей семье: сяду лицом к окну и внезапно умру.

Должен тебе признаться, что я таков, каким станешь и ты: человек, страшащийся поражений в жизни, в которой нельзя ничего изменить. Мне не позволили любить так, как я хотел; мне выпала участь, которая обычно достается женщинам, – участь того, кто видит все, что происходит, из окна дома и по этой причине страдает. И чувствует все глубоко, как женщины. Со мной поступили так, заявив в свое оправдание, что я транжир и мот и что деньги утекают у меня сквозь пальцы из-за моего пристрастия к рулетке и покеру. Нельзя не согласиться с тем, что я немало потерял в пылу азарта; я и вправду был, как говорят врачи, одержим пагубной страстью к игре. Но следует признать и то, что все решили, что я безобиден, и я сумел найти убежище в книгах и игре на рояле.

И в этом их ошибка, Микель. Потому что я один, спрятавшись за своими книгами и сидя за роялем, смог причинить больше зла, чем мой ненавистный отчим. В хрониках сказано, что я сошел с ума, когда сбежал из дома твой отец. Так оно и было. Но семя безумия уже было во мне, когда я понял, что никогда не смогу жить нормальной жизнью рядом со своим любимым. И отчаяние привело меня к созданию настоящего произведения искусства, в котором я нашел искупление; я отыскал древний рецепт алхимиков, дающий смысл au dur désir de durer, тому, чего, как Фауст, я жаждал всем сердцем. И знаешь, как я этого достиг? Ты знаешь, что это за художественное творение? Прекрасная история любви твоей прабабушки Пилар Прим де Женсаны, Микель. Я никогда не знал ее достаточно близко, чтобы проникнуть в ее секреты; я никогда не находил никаких тетрадей в черных обложках, которым она в тяжелые минуты доверяла тайны своего безутешного сердца. Эта страстная и печальная Пилар создана мной, Микель; это мое великое творение. Я сам выдумал всю ее любовную интригу с туповатым фабрикантом, с которым они дружили семьями. Она никогда не была неверна своему мужу, выдающемуся поэту Мауру Второму, Божественному, напрасно и безосновательно называемому Рогоносцем.

Я написал эту прекрасную историю за две вдохновенные ночи и горько плакал оттого, что слова, написанные на бумаге, не становились явью. Но меня утешала мысль, что точно так же, как произведение искусства, только появившись на свет, изменяет реальность, это повествование повлияло на жизнь моих персонажей, членов моей семьи, включая тебя, так что все Женсаны созданы мной. Это всего лишь игра? Даже и не знаю. Если это и игра, то игра ужасная, потому что мне было невдомек, что в искусстве заключается правда, правда искусства, которая часто сильнее самой жизни. На всякий случай я спрятал эту незаконченную тетрадь, в которой я писал женским почерком и в витиеватом женском стиле, между фолиантов по каноническому праву, которые, я был уверен, никто никогда не откроет. Но так случилось, что как-то раз поэт их все-таки раскрыл и нашел тетрадку. Возможно ли, что Маур Второй, Божественный, умер, прочитав то, что в ней было написано? В любом случае его реакция превратила эту фальшивку в правду. Скорее всего, он был единственным человеком, способным на такое: он был поэтом, привыкшим витать в облаках, и ему ничего не стоило поверить словам, написанным на бумаге, которые были ложью, но в гораздо большей степени соответствовали литературной правде, чем настоящей жизни, годам, прожитым им вместе с твоей прабабушкой. Таковы художники, Микель: они живут в придуманном мире. Поэтому так трудно жить с поэтом. Если моя прекрасная история и не соответствовала действительности как таковой, то реакция на нее Маура Божественного сделала-таки ее правдой: он поверил тому, что прочитал в тетради, в соответствии с этим изменил реальность и подарил мне бессмертие. Все, что он сделал после прочтения (то есть позвал нотариуса, изменил завещание, сел в кресло в портретной галерее и умер), было абсолютно подлинно. И очень литературно. Я могу себе представить, в каком ужасе читал он эту тетрадь, сидя за письменным столом в библиотеке. И я уверен, что больше всего его огорчила не неверность жены, а то, что его потомство («Как семечко жасмина, что дивно проросло / В утробе матери, напитано любовью») принадлежало не ему, а никчемному Пере Ригау.

И подлинность чувств, вызванных совершенно реальными действиями поэта Маура Женсаны Второго, безосновательно названного Рогоносцем в моих предыдущих хрониках, также не оставляла сомнений. Особенно ненависть твоего деда Тона, моего отчима. В те минуты, когда властью, данной мне словом, из Маурисия Безземельного я превратился в Маурисия Безраздельного Хозяина, я решил сделать так, как велели мне мои чувства: я стал единственным истинным Женсаной, сыном Карлоты Возлюбленной. А вы, все остальные, превратились в потомство незаконнорожденного отпрыска, деда Тона; мне было приятно превратить его для истории в Антона Женсану Третьего, Ублюдка, потому что, узнав о существовании нового завещания, он повел себя как ублюдок, отыскивая то, что сильнее всего могло меня ранить, с целью вернуть себе отнятое у него искусством. И не только мой приемный отец, Антон Третий, Могилу Которого Я Оплевал, действовал как ублюдок, как ублюдок повел себя и твой отец, Пере Первый, Беглец. Он причинил мне истинную боль, и потому для историков это явилось причиной Шести Больших Симфоний. Пере унаследовал повадки своего отца и заставил меня предать вас, чтобы помочь ему бежать. Это и свело меня с ума. И если временами меня переполняла гордость за мое литературное произведение, в другие минуты я страдал, потому что, как типичный ученик волшебника, никогда раньше не мог себе вообразить ужасные последствия силы слова. С тобой никогда в жизни не случалось такого, Микель, чтобы содеянное тобой оказалось несоизмеримо с твоими намерениями?

(И Микель подумал: «Да, со смертью Быка так и случилось». И Жулия слушала, замерев.)

Поэтому я и пишу тебе из сумасшедшего дома, чтобы во всем признаться. Я бы сказал это тебе сам, если бы ты пришел ко мне, но ты уехал, а мне пора умирать. Я хочу, чтобы ты знал, каким я был; чтобы ты не думал, что ненависть, которая впиталась в стены дома и присутствие которой ты чувствовал, хотя никто тебе о ней не рассказывал, возникла исключительно по вине тех, кто ненавидел меня; а еще я надеюсь, что теперь я буду жить в твоей памяти. Почему бы тебе об этом не написать, Микель? Тогда я снова оживу в твоих словах.

Чтобы свершилось правосудие, необходимо снова восстановить Первое Генеалогическое Древо, такое же настоящее, как и Истинно Подлинное, Рожденное Литературой. В нем ты увидишь, милый мой, что целая толпа наших с тобой общих родственников не уместилась в моей Хронике. История, как и искусство, относится к материалу выборочно. Единственное, о чем я сожалею, – это то, что, быть может, Микель Гальсеран-и-Женсана или Мерсе Женсана предоставили бы нам гораздо более богатую страстями историю. Но я всего лишь человек и потому (скорее всего, несправедливо) исключил эту забытую историей родню из своего повествования, и память о них не сохранится. Обрати внимание, там уже указано, когда я умру.

(А я позволил себе несколько дополнить то, что дядя написал обо мне, Жулия.)



Солнце зашло, небо начинает темнеть слишком быстро. Я отвлекся на несколько минут, чтобы смастерить для тебя абиссинского льва. Рисовой бумаге следует найти применение: в противном случае капитан обязательно решит использовать ее в качестве туалетной. И вот сейчас я заканчиваю эту исповедь – на последней странице тетради.

Нет сомнения в том, что я люблю тебя, Микель Женсана Второй, мой Единственный Наследник. Несмотря на то, что ты не сможешь простить мне всей правды и страстей, которые, скорее всего, явились причиной того, что ты лишился отца и дома.

Знай, что я всю жизнь кого-то хороню. То же самое предстоит и тебе после моей смерти: хороня родных, ты поймешь, что уже не молод; что из тех, кого уже нет с нами, и складывается жизнь и что с каждой новой смертью ты все беззащитнее. И когда ты состаришься, то узнаешь, что для стариков не существует ничего, кроме прошлого. И в тот момент, когда былое встает в моей памяти, не важно, сколько времени на самом деле занимали события. Все в моем прошлом реально – все, что я помню, живо, целостно и единственно в своем роде. Все, что я помню, навсегда останется неизменным и никогда не повторится. Теперь мне предстоит переправа на другой берег темного озера, и я чувствую, Микель, что жизнь моя – бесконечный аорист.

«Настало время положить конец той тьме, в которой я прозябаю уже более семидесяти лет. Несмотря на все усилия, мне так и не удалось найти луч света в леденящем душу мраке моей жизни».

JEAN-JACQUES MAURICE SANS TERRE[180]

Часть IV. Adagio (Choral: es ist Genug!)