— А что с Некрасовым сталось? Не слыхал?
— Как не слыхать, слышали... В Саратове уж волжские казаки сказывали: как прибег это он на Дон, из-под Саратова-то, и видит: плывут это по Дону плоты, а на них виселицы, а на виселицах все наш брат — голытьба да казаки... Плывут это, покачиваются. А воронья-то всякого, птицы этой голодной, так все плоты и усеяла, да на виселицах сидят, да на казачьих плечах, глаза казачьи выклевывают... А по берегу-то казачки воем воют, мужьев да братьев своих провожают, малые детушки за ними бегут... Таково, сказывают, жалостно было.
В первый раз Левин слышал эти подробности. Многое доходило до него и до товарищей его по службе из тысячи слухов, бродивших по Руси, но таких подробностей он не слыхивал. И в душе его все сильнее и сильнее звучала нехорошая нота.
— Как увидал это Некрасов с товарищи, а с ним было тысячи две, — как увидал он это — снял шапку, перекрестился и говорит, к тем-то, что на плотах висячи плыли: «Прощайте, братцы-товарищи! Спасибо вам, что за веру постояли... Плывите с Богом вниз по тихому Дону, мимо станиц да куреней родимых. Опоганена земля православная, нечего и ложиться в нее костям казацким. Плывите, родимые, в чужую землю, в турецкую, там легче теперь жить, чем на Руси православной. Я и сам иду в чужую землю, в турецкую... Прощайте, братцы!» И как гаркнет, говорят, за ним все его войско: «Прощайте, братцы!» — как всполохнется с плотов птица, воронье да карга всякая, так точно хмара над Доном пронеслася... Так и уехал Некрасов с своими молодцами в турецкую землю.
— Спасибо тебе, не знаю, как тебя зовут, — сказал Левин.
— Никитой, а прозывался Бурсак, потому маленько учился, дьячков сын, — оттого и слыву Бурсак.
— Спасибо, Никита, за рассказ.
— Не за что, баринушка... Ласка твоя да вино развязали мой язык, ну и вспомнилось старое.
— А теперь прощенья просим, батюшка-барин, — сказал старший калика. — Пора и честь знать, коли господа милостивы. Счастливо оставаться. Коли Бог доведет до Киева, помост слезами омочу перед угодничками за твое здоровье.
— Спасибо, Захар, спасибо. Только на возвратном пути опять заверните ко мне. Я с вами домой письмо пошлю — к брату отпишу, чтоб помог вам чем-нибудь.
— А сам-то, барин-батюшка, когда к домам повернешься?
— Уж и не знаю, и не ведаю когда...
Одарив нищих на дорогу деньгами, он простился с ними и долго прислушивался к странному напеву песни, которую затянули калики, удаляясь к ярмарке: «Ох ты, гой еси, аллилуева жена милосерда!»...
VIIIЦАРЕВИЧ И АФРОСИНЬЮШКА
Летняя ночь в Петербурге в 1716 году. На Петропавловском соборе любимые куранты царя, вывезенные им из голендерской земли, давно пробили двенадцать, а белоглазая ночь не думает темнеть. Через Неву то и дело скользят лодки, по широким, не везде застроенным улицам двигаются люди. Везде видны признаки стройки, спешной работы. Лес, песок, глина, камни и громадные глыбы гранита наворочены горами, словно титаны сооружают свое мифическое жилище. Да, это титаны, русские люди, строят постылый для них Питер.
Больной царь давно уехал за море, а стройка и без него не останавливается... Растет камень на камне, гранит на граните... Что-то выйдет, — думают русские люди, — из этого нового Вавилона?.. Не запустеет ли он со смертью царя, как запустел старый Вавилон?.. Эти широкие улицы и площади травой зарастут, гранитные горы мохом зазеленеют, каналы плавучим лопухом да водяною лилиею подернутся... И будет смеяться белоглазая финская ночь над развалинами покинутого города... «Се мимо иде — и се не бе...»
— Так, матушка: се мимо иде — и се не бе... Великое это слово, великое.
Это говорил знакомый уже нам старик, которого мы видели в Киеве у ворот лавры в проезд через Киев царевича, а потом слышали таинственный разговор с Левиным в Нежине в лазарете. Теперь он обращался с своей речью к молодой женщине, которая сидела за пяльцами и вышивала золотом, впересыпку с жемчугами, осьмиконечный крест, и изредка взглядывала то на своего собеседника, то на окно, из-за которого виднелась Фонтанка с недоделанною набережною, с изредка скользящими по ней лодками, а за нею — недавно разведенный самим Петром и его «Катеринушкою» «огород», в настоящее время — Летний сад.
По волосам, белокурые с пеплом пряди которые были заплетены в одну косу, и по одеянию можно было сразу видеть, что это девушка. Матовая, без всякого даже намека на загар, белизна лица и недостаток цветности кожи изобличали недостаточность действия на это лицо солнечных лучей. При всем том и это лицо, и серые, продолговатые как у сфинкса глаза, ясные и чистые как у младенца, и исходивший из них ровный свет не изобличали недостатка внутренней жизненности.
Когда девушка поднимала голову от пялец, то на груди ее, прикрытой белою сборчатого сорочкой с кружевцом, виднелся осьмиконечный крест, небольшой, но искрившийся огнями.
— Все мимо идет, токмо слово сие не идет мимо, — повторил старик.
Девушка медленно перенесла на него свои сфинксовые глаза.
— А давно она преставилась? — спросила она.
— Кто, матушка?
— Святая Евфросиния, полоцкая княжна.
— Давно, матушка... Сот пять лет будет, а то и больше.
Девушка перенесла свои медленные глаза на Фонтанку. Она ждала кого-то.
— А устаешь, чай, в пути, дедушка? — снова спросила она.
— Нету, ластушка моя светлая, не устаю... Порой и притомишься, а все ничего... Что я? Мое дело подвижническое, дело для Бога, паломническое, бродячее сиречь. Скитаюсь я по угодным местам и треплю грехи мои старые, аки костригу, пред лицем Господа. Истоптали мои ноги старые всю матушку родную землю, Русь святую, от стока моря соловецких святынь и до святой горы афонской. И роняю я с подошов моих притоптавшихся прах святой земли по всем грешным местам аки бисер многоценен, соловецкая-то святая пылица малая ину-пору отряхается с подошов моих в сем новом Вавилоне, в Питере; (содомская пыль, матушка, лепка и цепка, аки грехи), а питерская-то содомская пыль, прилепившись к моим грешным стопам, питерская-то пыль отряхается в Москве-матушке, у гробов угодников Божиих, а московскую-то драгоценную пыль несу я до Киева святорусского, а из Киева — в Почаев, и переношу я пыль великой земли русской от края до края, аки сердце кровь переносит по жилам моим грешным и по всему телу моему мерзскому...
Он помолчал. Девушка, слушавшая его с глубоким вниманием, встала и подошла к окну, припав головой к его раме. В выражении ее лица, в движениях, во всей ее симпатичной фигуре было что-то совсем детское, целомудренное, хотя полная развитость бюста и всего ее красивого, статного тела говорила о совершенной возмужалости.
— И таково-то сладостно и горько, матушка моя, это скитание по белу свету, — продолжал старик нараспев и несколько в нос. — И голоду-то, и холоду натерпишься, и в лесах, и в дебрях от рыку звериного страху наберешься, а все для Бога, ради костриги-то греховной, что всю душеньку мою исколола... А птички-то Божьи в лесах и дубравах, а цветочки в полях — крины сельные, а солнышко в небе, ручеечки эти самые хвалу Господу звенящи, а эта травушка весенняя, что рученьки свои чистые да головочки безвинные к небесам аки младенец воздевает, тянется эта травушка-муравушка из сырой земли ко Господу Творцу своему... И всякое-то дыхание, козявочка малая, мотыль крылатый, пчелушка, Божия работница, воскодарница, медоделица, — все-то весною красною Бога хвалит... Как сердцем-то да оком умным обоймешь все это, матушка-ластушка, так сердце твое грешное аки воск пред иконою растопится-разойдется, и весь бы, кажись, сам в слезах сладких вылился перед Господом, аки елей, аки миро благовонное...
При последнем монологе девушка повернулась к старику, вся напряженно слушая, затаив дыхание, а из широко раскрытых, изумленных глаз так, кажется, и брызнут горячие слезы.
— Дедушка!.. Голубчик!.. Где ж это?..
— Что, голубица моя чистая?
— Где это, что ты рассказываешь?
— В угодных местах, матушка, да в сердце нашем.
Девушка опять припала головой к окну, перекинув через плечо свою длинную косу и задумчиво перебирая ее тонкими пальцами.
— И вот так-то, дитятко милое, и треплюсь я по белу свету, пока тело мое старое, аки ризу ветхую, аки хоругвь воинскую, в боях со врагом Божием истрепленну, простреленну, издыравленну не донесу до темной могилы. Ветха уже риза моя животная, ветха моя срачица тленная, что некогда крепкою и чистою, паче снега убеленною, вышла из рук Божиих... А все брожу, угомону мне, старому, нет... Так вот и к ангелу твоему, к преподобной Евфросинии полоцкой, бродил ныне аз грешный грешными ногами... Думаю, помолюсь о тебе, матушка, о рабе Божией Евфросинии, да о царевиче нашем благоверном Алексее Петровиче, дабы Господь сердце его, царево, укрепил, разум его на все благое наставил... И вот принес вам с царевичем по хлебцу благословенному да по поясочку освященному от мощей преподобной Евфросинии.
При последних словах девушка подошла к столу, стоявшему под образами, и, перекрестившись, поцеловала лежавшую на нем просвирку.
— Спасибо тебе, дедушка, — сказала она.
Вдруг за окном на Фонтанке послышались голоса и плеск воды. Девушка встрепенулась и поспешила к окну, но плавно, не суетливо.
— Царевич, — сказала она и, отойдя от окна, снова села за пяльцы. Руки ее немного дрожали.
Старик встал со стула, на котором сидел, и отошел в сторону, ближе к дверям.
Скоро за дверями послышались голоса и шаги. Двери растворились, и вошел царевич.
На нем был зеленый кафтан с отворотами и с широкими обшлагами. Кружевная рубашка с манжетами оттеняла его смуглое, худое лицо с кроткими, выразительными, но какими-то запуганными глазами. Он был похож на отца как молодой побег на старое, могучее дерево. Длинные, тонкие, обутые в высокие штиблеты ноги ступали неуверенно. Такие же длинные руки с тонкими, женоподобно гибкими пальцами, которые могли искуснее, кажется, владеть пером, чем топором и саблей. Выражение лица, глаз и очертание рта говорили, что на этом лице скорее виновный мог прочесть прощение, чем су