Тень Ирода — страница 21 из 46

В последнее время до того усилились в нем нервные припадки, особенно после посещения его старцем Варсонофием на возвратном пути из Неаполя и Бара, что командир местных войск, генерал князь Иван Юрьевич Трубецкой, приняв проявления нервных припадков Левина за глубокую меланхолию, превратившуюся в неизлечимую падучую, отправил его на основании указа в Петербург в Военную коллегию для медицинского освидетельствования. Кроме отпуска, Трубецкой снабдил Левина особым письмом к Меншикову.

Левин не забыл Стефана Яворского, задушевную беседу митрополита в Нежине, теплое его благословение. Не выходят у него из памяти участливые, глубоко-проникающие глаза митрополита. Все-все помнится, даже глупый воробушек, трусливо скачущий около огромной печерской просфоры.

Рано еще. Петербург, по-видимому, и не думает просыпаться. Только кое-где в морозном воздухе вьется дымок к голубому небу, да озябшие воробьи чиркают, напрасно ища зерен на мерзлой мостовой.

Какая, однако, громадина выросла на пустынных некогда берегах Невы. Левин видел эти берега почти мальчиком в начале своей службы вскоре после приезда из Пензы, перед нарвской баталией, где он в первый раз слышал грохот пушек и свист пуль, словно пронизывавших его молодое, детски чуткое сердце, и с тех пор глубоко возненавидел эти проклятые звуки. Тогда на берегах Невы, особенно на месте Петербурга, заложенного уже после, почти ничего не было. А теперь!.. Боже мой!.. И это все те серые зипуны с серыми лицами, с продранными локтями, с истоптавшимися грязными лаптями, все это они, вечно живущие впроголодь и впоколоть, питающиеся черным, как комья засохшей грязи, и жестким, как эти же комья, хлебом, они, нагромоздившие сотни и тысячи бедных, грязных городов и налепившие, словно стрижовых гнезд, миллионы жалких-плетеных, рубленых, мазаных, соломенных, камышовых, кизяковых и иных избушек, — все это они успели наворотить такую громадину гранитных глыб, целых скал, камней, мусору, домов, палат, дворцов, церквей, острогов, мостов... Столько сделали, построили всю Россию, завоевали целые государства, отвоевали Сибирь, побили шведов, захватили новые моря, настроили кораблей, — столько сделали, столько, кажется, могли заработать, — и все голодны, все бедны, все необеспечены... Сотни и тысячи судов ходят по рекам с хлебом, с товарами, с казною, с железом, с пушками, с ядрами, все это опять-таки они же сделали — и суда построили, и хлеб посеяли, собрали и обмолотили своими цепами, и товару наготовили на всю русскую землю, и золотой, и серебряной руды понарыли из глубоких недр земли, и железа оттуда натаскали горы, чтобы наделать из него горы ядер и завоевать ими новые земли, и все-таки сами голодны, бедны... Господи!.. Какая, однако, тоска...

Возбужденные нервы, пылающее воображение, напоенное такими горючими материалами, как все виденное, слышанное и перечувствованное, начиная от детских впечатлений пензинской глуши, от потрясения нарвского погрома, Полтавы, где Левин с содроганием видел рыгающие огнем пушки и носимого на носилках, обезумевшего от стыда и ярости Карла XII, и кончая киевской встречей царевича, киевской встряской на берегу Днепра, когда в его руках трепетало что-то необъятно дорогое, — все это рисовало Левину грандиозную, но мрачную картину жизни человеческой, — картину, которая не могла дольше оставаться такою ужасною и неизбежно, неминуемо должна лопнуть, разорваться в безобразные клочки... Все должно разлететься вдребезги, покончиться, пропасть, сгинуть... Это конец света...

Бедный!.. Собственное воображение подавляло его, а ухватиться было не за что — ни идеалов, ни веры в них, которые бы, как черт, горами ворочали... Да и какие могли быть идеалы в то время?

Что это такое? Какой невообразимый гвалт над Невою, у кронверка!.. Вороньё тучами вьется, метается из стороны в сторону, безумно каркает, покрывает соседние крыши, деревья, стены крепости... Словно черное облако колышется, раздвигаясь, сдвигаясь, опускаясь и подымаясь...

Левин подходит ближе к Неве. Открывается площадь. Влево церковь. Далее — дома, дворцы, флаги. Впереди — Нева. Вправо — каменные стены с башнями, бойницами, зияющими жерлами пушек. Церковь с высоким шпицом... Так вот где воронье и галичье царство — над площадью, на площади...

На площади торчат какие-то странные столбы, оканчивающиеся чем-то еще более странным. Столбы заиндевели, только во многих местах иней сбит вороньими и галичьими крыльями...

Один столб — два — три — четыре... много столбов... На столбы понатыкано что-то тоже заиндевевшее, словно клочья седой шерсти...

На иных столбах какие-то колеса с зубцами... На колесах тоже валяется что-то распластанное, безобразное... Торчат и белеются кости белые...

Так вон где этот вороний гвалт, около колес на кольях, над столбами...

Левин подходит ближе, и птицы, шарахнув вверх и по сторонам, производят ужасный крик, кружась в воздухе... Карканье какое-то злое, страшное...

Левин подходит еще ближе к столбам и с ужасом отступает... На колесах — люди! Трупы человеческие... Это белеются кости ног, рук, ребра голые... Птицы почти все мясо посклевали...

Ужас охватил Левина. Он стоит и не может двинуться. Он бежать не может... Эти недоклеванные мертвецы погонятся за ним.

А на столбах, на кольях — еще ужаснее... Это торчат всклоченные, заиндевевшие головы человеческие. Их птица не тронула, боится, глупая, человека, его лица. Да и как не бояться? Он такой страшный зверь, страшнее всякого зверя... Голову человека страшно трогать, только она в состоянии выдумывать такие ужасы, такие муки. Страшна голова человеческая, даже мертвая, ох, как страшна! А живая, которая выдумала такие муки злобные, должна быть еще ужаснее...

И это — как раз против самой церкви! Это люди не боятся делать такие ужасы вблизи мест и храмов, посвященных Тому, кто был весь милость, всепрощение, который Сам приходил затем на землю, чтобы спасти людей от этих мук, от этих ужасов... Напрасно приходил, напрасно пострадал!

Так думал Левин. Мысль его мутилась.

«Кто они? За что такая казнь?»

А вороны, которым помешали, у которых отняли снедь, каркают, мечутся...

Ух, какие страшные люди, как мало в них человеческого.

Вон у той головы длинные волосы, как у священника, и борода длинная.

«Неужели тут и царевич?.. Нет, царевича раньше, летом еще...»

Какой-то старичок подходит к Левину и всматривается в него. Лицо как будто знакомое.

— А! Здравствуй, Василий Савич! Какими судьбами? — спрашивает старичок.

Левин, все еще под влиянием ужаса, не может придти в себя. Не мертвец ли и это?

— Не узнаешь старого Варсонофия? — продолжал тот. — Вот где привел Господь встретиться. Не на добром месте.

Левин приходит в себя, хотя ужас не выходит из души... А эти вороны так кричат! А колья и головы так неподвижны.

— Здравствуй, дедушка, — говорит он наконец, — насилу спознал тебя.

— Почто приехал в Вавилон сей?

— От князя Трубецкого прислан в Военную коллегию для освидетельствования в болезни.

— А как сюда угодил, в место экое?

— И сам не знаю как... Шел понаведаться к митрополиту, к святейшему отцу Стефану Яворскому... В Нежине еще бывши, указал быть у него... Да вот и набрел на эту Голгофу...

— Истинно Голгофа... Мученики невинные.

— Кто ж они? За что казнены?

— Царевичевы, упокой его душу, Господи, слуги: отец духовный Иаков Игнатьич, да Большой-Афонасьев — думала ли его головушка в Неаполе, что сидеть ей на колу у Спаса у Троицы? — да дядя царевичев Лопухин Аврам, да Воронов.

— А когда замучены?

— Сегодня будет месяц, как казнь и венец мученический прияла. Я каждый день хожу к ним в гости, про души их помолиться... Скоро от них ничего не останется — птица все съест.

— Головы только целы.

— Да, птица не дерзает на образ и подобие Божие. Что ж, разве их так и не похоронят?

— А Бог ведает. Может и долго еще будут тут ко Господу вопиять телеса мучеников... Не больно уж им, не холодно... Только душеньки их содрогаются, скитаючись ныне по мытарствам и навещаючи телеса свои, зрак свой, обезображенный, посрамленный, поруганный...

Левин уже без ужаса, а с глубокой грустью глядел на покрытые инеем головы... В одной из них он силился узнать голову Большого-Афонасьева, которого видел в Киеве, в проезд царевича... В Киеве... этому уж восемь лет... восемь лет...! И царевича не стало... и ее...

Так сердце и упало... Нет и ее, Оксаны... «Прочь! прочь, невозвратное, мучительное...»

— А Ефросиния? — спрашивает Левин.

— Афрасиньюшка? — У старика выступили на глазах слезы... — Об ней после... Да что мы тут-то стоим? Пора и проститься... А зайдем-ко лучше ко мне в келейку. Там и поговорим.

— А к митрополиту когда же?

— От меня.

— Да он приказал к нему первому придти.

— К нему и пойдешь. Я не здешний, не ихний, я Божий.

Они пошли по направлению к Самсониевскому мосту.

— Вон дворец царев, — говорил старик, показывая на небольшой дом вправо у Невы.

Там тоже начиналось движение. Окоченевшие часовые стояли как статуи.

Вдруг они встрепенулись и что-то сделали ружьями.

Из ворот дворца вышел необыкновенного роста человек. За ним вышел другой пониже. Великан протянул руку по направлению к кольям с взоткнутыми на них головами.

И Левин, и старик узнали царя. Он что-то говорил своему спутнику. Лицо его передергивалось и голова нервно откидывалась назад. Страшно было попадаться навстречу такому человеку. За все про все ноздри рвать, кнутом сечь, железом жечь: так по крайней мере думали современники, и обстоятельства в значительной степени подтверждали это мнение.

Когда Левин и старик подходили к мосту, они заметили какого-то оборвыша, без шапки и босиком, который, взявшись что называется «руки в боки, глаза в потолоки», отчаянно выплясывал босыми ногами по снегу. Седые волосы нестройными прядями трепались в воздухе, и нельзя было отличить, седы ли они от старости или от инея.