— Если бы акцию провели в мою честь, я бы пожелал присутствовать. — У него хорошо получалось её раздражать. Сочувствовать — хуже.
— Обойдётесь, — сказала она и сдула со лба длинную острую прядь, по-детски выпятив губу. — Я вам и так слишком много даю. Вам всем.
Это он слышал от неё впервые. Герман был не женат, ещё не породил детей, и ему до сих пор не приходилось видеть, как кто-то взрослеет.
— Тебе что-то не нравится? Ты ж Саше собирался голову отрезать или что-нибудь в этом роде.
— То Саша, а это его шестёрки. Почему было их не повесить?
— Ну, их и повесили. На крестах, — она криво усмехнулась. — Не ожидала, что дон Барка до такой степени тряхнёт стариной. Античностью, даже. Он стар, конечно, но чтобы так — …
— Обрыв цивилизационного лифта, — Герман начал цитировать фразы из курса социологии в Академии. — Снижение планки. Демонстративная архаическая жестокость, которую подавило Новое время, опять угнездится в сознании масс как норма. Мир выпотрошенных тел на площадях, праздничных колесований, сожжений. Эта х…реновая мода родилась, как и другие, в США, укоренилась и переползла Атлантику. Отставание в два-три года: Великобритания, западная Европа. Дойдёт и до наших.
— Это всё верно — ну, кроме выпада против США, который я просто проигнорирую. Он несправедлив, сам знаешь. Это же не стрельба в школах. Здесь эти казни и изобрели. Я не уверена, что они вредны. Помнишь, у нас в провинции несколько лет назад развелись бандиты — насиловали, грабили, вымогали. Местный босс ничего не предпринимал, почему в скором времени и предстал пред светлые очи Государя московского, а потом и Царя Небесного. Новый босс первое что сделал, это вывесил бандюков вдоль дороги в клетках. Они там все околели, кого-то ещё родственники кормили, пока осенью не замёрз. Люди были довольны, опять стало тихо. Мы ж друг друга не начали тоже вывешивать в клетках.
— Ты думаешь, если бы это делали, скажем, по собственной воле такие люди, как мы, это было б одно — …
— А если делает власть — другое. Дон Барка, правда, с этим сильно перебрал.
— Почему ж ты не возразила?
— Возразила. Ты предпочёл не заметить. — И она грустно посмотрела Герману в глаза. — Я просто настаивать не могла. Кто я, чтобы спорить с Эрнандо Баркой?
— Ты предотвратила теракт. Дон Барка мог бы и прислушаться к твоим словам.
— А. Он бы согласился — и что-нибудь потребовал взамен. Ты сам их прекрасно знаешь.
Он знал.
— Он предложил мне здесь остаться.
Этого Герман не знал. За такими вещами он просто не мог уследить. Если кто-нибудь вроде Барки хочет поговорить с ведьмой втайне, то разговор состоится.
— Показал мне дом в Тоссе, на берегу. Красиво, балконы в цветах… Сказал, что только на лето, осенью опять в Москву… или в Барселону. Там, наверное, лучшее место на Коста Брава.
— И?..
— Нет. Ich bin anderweitig verpflichtet.[8]
Иногда Надя говорила с ним по-немецки и подбирала фразы с большим изяществом. Это случалось, когда тема приходилась слишком близко к сердцу. Чужой язык создавал дистанцию.
— Ты думаешь, что у тебя работа, — заметил Герман. — Контракт какой-нибудь.
В одно мгновение она сникла, опустив взгляд, и тут же сбросила грусть, воспряла опять — театральный жест, не будь она настолько погружена в себя, а жест так непонятно кстати.
— Работа, Родина, любовь, верность, Герман… — она произнесла его имя одним дыханием с предыдущими, как будто ставя его в этот ряд. — Любовь должна исполниться, или она засохнет. Как виноград под солнцем — like a raisin in the sun[9].
Он не понял, что означает последняя фраза, почему на английском, к чему она; понимание было, казалось, рядом, но всё-таки ускользало. Надя прочла это по его лицу, но уточнять не стала. Упомяну в отчёте, решил он.
— Так или иначе, я приехала сюда купаться, а не вступать в сложные отношения с доном Баркой. Как бы это ни было интересно.
— Он тебе нравится?
— Немножко. Да.
— Он упырь, — сказал Герман.
Он мог бы припомнить подвиги полковника Эрнандо Барки в испанской Гражданской войне. Полковника-фалангиста. Какие-то выжженные дома, расстрелянные священники-каталонцы — но Надя ответила бы, что Барка и должен был это сделать, поскольку в его обязанности входит не дать растерзать страну. А девушка кивнула, будто соглашаясь, и возразила:
— Так можно сказать о всех. Что они в целом плохи. Любое добро можно выдать за зло, приписав скрытые злые мотивы. Слуги всеобщего Врага сделали так с Пернатым Змеем, когда захватили Новый Свет — выдали все его благодеяния и дары людям за уловки сатаны. Если бы Кецалькоатль не воскрес и не вернул себе своё, американцы и сейчас могли бы верить в эту ложь и хранить верность его убийце. Давай не будем им уподобляться.
Она мерцала на него зелёными глазами, как кошка. Серебристая блузка плотно обтягивала круглую грудь. Несмотря на жару, на коже её предплечий были пупырышки. Они там были всегда. Герман взглянул на часы. Надя свернула в это кафе почти полчаса назад, они сделали заказ, и с тех пор официанты, двое смуглых молодых парней за стойкой, не обращали на гостей никакого внимания, будто на стол села пара мух. Недостаток анонимности: никаких привилегий. В кафе и ресторанах Москвы скорость обслуживания прямо зависела от скорости, с которой ведьму узнавали. В полдень они побывали в дорогом ресторане, в чьих узких чёрных креслах не было ничего испанского. Обслуживали там прилично, но Наде не понравилось — неуютно, несмотря на кондиционер, и дорогой шоколадный торт оказался плохим, тяжёлым и клейким.
— Эти официанты позорят Испанию, Барселону и дона Барку, — сказала она.
Герман приподнял бровь, выражая недоумение по поводу связи между доном Баркой и легендарной медлительностью испанских официантов.
— Любую работу, даже простейшую, следует исполнять как служение. Только тогда она тоже исполнит для тебя свою функцию возвышения обезьяны до человека. Но важно понимать, кому ты служишь. Богу? Он совершенен и совершенно счастлив, Ему от тебя ничего не надо. Логичнее всего служить чему-то земному, потребующему тебя и плодов твоего труда. А это значит — своей стране, её власти. Официанты плохо служат дону Барке.
Герман вполне разделял эту философию — он понял это, услышав формулировку — и в целом действовал, сообразуясь с нею. Он лишь полагал, что Эрнандо Барка ничего не имеет против выраженного в незнании иностранных языков и баснословно плохом обслуживании пренебрежения испанцев к чужакам. Его город был сух и удушлив. Немилосерден.
Официанты проснулись и принесли заказ — паэлью и маленькие тарелочки с Tapas. Герман взял вилку и стал есть, так и не сняв мультисенсорной маски. Облако камер рассыпалось по радиусу триста метров вокруг Святого Семейства и давало прекрасный вид на собор и кипящий вокруг человейник одновременно с десятков углов. Одну из камер Герман подключил к ТВ и наблюдал, как террористов приколачивают к крестам. Город никак не реагировал на новость об их поимке и казни. Всё шло своим чередом, и это казалось правильным, как во сне. Надя спокойно ела Tapas, глядя в никуда. Шум колёс, шагов, курлыканье голубей и гам голосов, щелчки фотокамер и телефонный звон, плеск напитков, хлопки дверей и шелест листвы, стук пластиковых вилок о пластиковые тарелки, музыка, кашель, колокольный звон — десятки, сотни, тысячи видов чуждого городского звука затопили аудио-каналы. В сравнении с потоком зрительных впечатлений это было ничто. Герман наблюдал за Надей, за окружающей средой, за тем, как ставили кресты. Он брал паэлью вилкой, жевал и глотал, но не чувствовал вкуса.
Впоследствии Саша не помнил, как вернулся в отель и как проник в номер — по-цивильному или через окно. Он так вымотался, что боль не смогла прогнать сон, и в какой-то момент нашёл себя в полудреме — под щекою подушка, жёсткая чистая наволочка. Уже не спя, но и не бодрствуя, он отчётливо ощутил, что Эдди рядом, сидит за спиной на своей половине кровати, как было во все их ночи в отелях; сидит, подложив подушку под спину, и читает. Повернись — увидишь острый профиль, бледное горло, шрам. Саша ни разу не видел его с читалкой, только с настоящей книгой. Саша никогда не видел его спящим… По мере того, как он всплывал изо сна в сознание, из прошлого в now, ощущение этой близости иссякало, и воцарялась утрата — фантомная боль. Одновременно всё уверенней становилась его обычная власть над предметами обстановки. Не открывая глаз, не обращаясь к памяти Саша знал, что прямо за его спиной кончается кровать, дальше — пол без ковра, низкая тумбочка с крохотным ящиком у изголовья. Близкие стены. Он чувствовал всё это, все расстояния — знал, а не помнил.
И непорядок с оружием ощутился так же. Спал Саша на левом боку, сжимая меч в правой. Он открыл глаза, зная уже, что увидит: лезвие спряталось в рукоять. Если бы он провёл во сне определённый ряд нажимов, всё было бы в порядке — но он не шевелил рукой. Саша знал это, потому что знал свою боль. Засыпая, он погружался в её пучину на определённую глубину, и каждое движение вызывало вспышку, которая выбрасывала его в явь — шевельнись хоть позвоночник, хоть палец. Двинув любой сустав, он просыпался в муках. В последнее время это случалось редко — наученное недосыпом тело научилось спать неподвижно — и на сей раз не случилось. Боль не ползла поганой волной от кисти руки до локтя, в плечо. Однако лезвие скрылось. Саша лежал и смотрел на свою руку, сжимающую беззубую рукоять — опасный сбой программы, гласившей обнажённому мечу в руке бойца засыпать только по его приказу. Саша сжал рукоять — вот она, болевая волна — но и лезвие вот, воссияло. Он приподнялся, перевёл дыхание и сделал несколько простых выпадов, скрыл лезвие, опять выдвинул. Меч был, как всегда, безупречен. И всё-таки он дал сбой. Оставить это так нельзя было даже на день. Вдруг лезвие решит сбежать во время дела? Саша не горел желанием узнать, что будет. Он мог получить наконец долгожданную пулю в лоб от ретивого телохранителя или шофёра; его могли с позором отпустить и даже, чем не шутят черти, депортировать в Москву. Это было недопустимо.