Тень скорби — страница 54 из 94

узыку в уплату за свое содержание.

— Я думаю, что мадам сделала предложение, от которого вряд ли можно отказаться, — сказала Шарлотта сестре. — Мы приобретем столь драгоценный опыт для нашей школы и в то же время сможем подтянуть свой немецкий. Право же, не думаю, что нам еще когда-нибудь представится такая возможность. — «Осторожно, — напомнила себе Шарлотта, — не перегибай палку, иначе Эмили ожесточится против тебя». Да, предложение прозвучало из уст мадам Хегер, но только после того, как Шарлотта намекнула, что они готовы на все, лишь бы продлить свое пребывание здесь. Однако Эмили необязательно об этом знать. — Это означает на время отложить возвращение домой, но ничего более — ни дальнейшей траты тетушкиных денег, ни перемен в плане.

Молчание было, на удивление, недолгим.

— Хорошо, — сказала Эмили, и вопрос был решен: чего можно не бояться с Эмили, так это того, что она передумает. У Шарлотты разжался ком в желудке; падающая свеча устояла.

Когда дрожание началось снова, оно застало Шарлотту врасплох. Шарлотта перешивала рукава одного из своих платьев. Эмили оторвала взгляд от книжки по немецкой грамматике, увидела, нахмурилась.

— Что это ты надумала? Оно вовсе не поношенное.

— Да, но рукава такие широкие, а здесь, как видишь, люди одеваются гораздо аккуратнее и проще.

— Ты видишь.

Шарлотта глубоко вдохнула.

— Я просто хочу выглядеть немного представительнее.

— Хватит того, что нам приходится копировать других писателей. Предлагаешь теперь копировать одежду людей? Что дальше? Бормотать над четками? — Эмили бросила книгу и подошла к окну дортуара. — Господи, как бы мне хотелось глотнуть свежего воздуха! Здесь так темно и холодно, как на дне моря. «Простите, простите, просто я иногда делаю ошибки. Я исправлю…» — Она покачала головой. — Как раз то, чего я обещала себе не делать. «Я исправлю…», но даже сквозь эти проклятые тактичные заглушающие занавески я вижу луну. И это та же луна, что светит над домом, и в эту минуту, думаю я, Энн, возможно, тоже на нее смотрит, как и Брэнуэлл.

— В каком-то смысле это хорошая мысль, — осторожно заметила Шарлотта, чувствуя, будто скользит по тонкому льду.

— Только это неправда. На самом деле это не та луна, не то солнце. Вот в чем ужас. — Эмили гордым шагом возвращается к кровати, подбирает немецкую грамматику, усаживается. — Поэтому я не должна поднимать головы.

Когда какое-то время спустя Шарлотта надела платье с зауженными рукавами, Эмили ничего не сказала. Через несколько дней после этого, во время утренней разминки в саду, одна из учениц Эмили некстати поинтересовалась:

— Почему вы до сих пор носите этот чудовищный старомодный фасон?

Эмили пожала плечами.

— Я просто хочу оставаться такой, какой меня сотворил Господь. — А потом, словно обращаясь к Шарлотте, стоявшей у нее за спиной, сказала: — Я не отношусь к людям, которые вечно озабочены тем, чтобы нравиться.

«Что ж, — подумала Шарлотта, — долг платежом красен». Она даже попыталась улыбнуться. Но улыбка не желала появляться на лице, а взгляд упал на сбитое ветром яблоко в траве и жалящий огузок осы, копошившейся в его гнили.


Стоял сентябрь, когда пришли первые новости. Конечно, тогда сестры не знали, что это начало целой серии. И все-таки они действительно показались обрушившимися с неба, ибо оставили после себя кратер неверия и шока — ни для чего другого места не оставалось.

Уильям Уэйтман умер. В возрасте двадцати восьми лет. Мистер Уэйтман умер? От него можно было ожидать чего угодно, только не этого, думала Шарлотта, проваливаясь в черную абсурдность горя: это было совершенно несвойственно ему. И все же, как сообщалось в папином письме, это было так. Холера медленно выжала жизнь из молодого привлекательного тела Уильяма Уэйтмана: болезнь, которой он, вероятно, заразился от кого-то из своих бедных прихожан. Он сделал это сознательно, по своей воле. И это было известно. Но почему-то легче было не знать и вместо этого держать в памяти светлый беглый набросок его характера. Легче, безопаснее.

Потом нацарапанная записка от Мэри Тейлор из Шато-де-Коекельберг.

Марта серьезно заболела.

Шарлотта добралась туда следующим же утром, почти всю дорогу пробежав по грязи; юбки тянулись по земле, как тяжелые латы. Мэри спустилась в прихожую. Дубовые перила и оленьи рога — подумать только: дубовые перила и оленьи рога! — окружали ее, когда она услышала, что очаровательная, неугомонная Марта Тейлор умерла прошлой ночью.

— Страдания длились слишком долго, — сказала Мэри с ноткой сухой раздраженности в голосе. Она вперила взгляд, точно пьяная, куда-то в середину лица Шарлотты. Она ухаживала за Мартой. Она не спала тридцать часов. — Я рада, что это прекратилось. Это было неправильно. Она, конечно, была очень хорошей, до самого конца. Она всегда была такой, не правда ли, Шарлотта? Думаю, да. Очень хорошая Марта. Только ее больше нет.

Мэри поддалась приступу глухого бесконтрольного воя. Шарлотта держала подругу за руку, пока он длился.

Холера, случайно или по совпадению, пробралась в переполненную школу и покончила с Мартой Тейлор точно так же, как с Уильямом Уэйтманом. Как будто огромная рука пронеслась от Йоркшира до Брюсселя, сняв с доски две человеческие фигуры, — только, конечно, на самом деле ничего такого не было. Просто произошло одно событие, и просто произошло другое событие. Вот что приводило в ужас. Жизнь была обыкновенным накоплением. Все прибавляешь опыт к опыту, но сумма из слагаемых никак не получается, так они и остаются отделенными друг от друга плюсами.

Стоял ноябрь, когда пришла третья новость. В баснях и сказках всегда было что-то судьбоносное в числе три. Оно сигнализировало о превращениях.

— Мадам, будьте так добры, позвольте нам уехать… уехать на некоторое время домой, — запинаясь, проговорила Шарлотта. — Мы получили очень печальное письмо. Наша тетя… наша тетя скончалась. — Французский язык мешал воспринимать это как объективную реальность. Какое отношение к французскому могла иметь тетушка Брэнуэлл? Она была непереводимой. — То есть она была сестрой моей матери и жила с нами с тех времен, когда мы были маленькими детьми, поэтому она… я хочу сказать, она была для нас большим, чем просто тетей, если вы меня понимаете.

— Моя дорогая мадемуазель Бронте, конечно, — сказала мадам Хегер. Ее большие, опушенные шелковистыми ресницами глаза пробежали по Шарлотте быстро и ласково, как будто она сама была печальным письмом. — Я прекрасно вас понимаю.


Конец странного путешествия для Элизабет Брэнуэлл из Пензанса. Она не жаловалась ни на свою болезнь, ни на мучительную боль, которую та ей причиняла, пока не оказалась прикованной к постели и не лишилась возможности скрывать недуг. Почему? Быть может, потому, что знакомый мистер Эндрю, трудолюбивый хоуортский хирург, тоже умер в этом году, а Элизабет не любила перемен и предпочла не видеть того, кто пришел на его место. Быть может, еще и потому, что она в это верила. Страдание нужно скрывать. Почему? Слишком поздно спрашивать об этом.

Элизабет Брэнуэлл из Пензанса, не из Хоуорта — почти до самого конца. Все это время существовала вежливая фикция, что ее пребывание в пасторате временное, что придет время, когда определенные вопросы решатся и она вернется в Корнуолл, чтобы подхватить брошенную нить своей настоящей жизни. Но как раз перед тем, как боль окончательно лишила Элизабет дара речи, она сказала Патрику:

— Я больше не вернусь домой.


Торп-Грин, угрюмый посреди голых лесов и под оловянным небом. Невыносимый день для человека с таким живым характером, как у миссис Робинсон: рано утром она влетела в классную комнату и забрала детей кататься. Куда-нибудь, мои дорогие, куда-нибудь. С мисс Бронте в ландо[81] будет тесновато, так что она может считать полдня своими. Мистер Робинсон пообедает и обсудит симптомы со своим врачом, который все время рядом.

Энн выходит на утреннюю прогулку и бродит по имению. Дым и карканье ворон: где-то вдалеке плоский хлопок охотничьего дробовика. Рядом с конюшнями цокают копыта — это прогуливают лошадь мистера Робинсона. Звучат голоса конюха и садовника:

— Прогони-ка ее хорошенько. Хозяин уже свое отъездил.

— Да уж, это точно.

А потом кое-что еще и резкий взрыв веселья.

Энн останавливается на посыпанном гравием переднем дворе, не сводя глаз с красного пятна, мелькающего на длинной подъездной аллее: почтальон. При виде мальчика-посыльного Энн испытывает — в высшей степени необычно для нее — что-то похожее на ненависть. Бедное непорочное дитя. Не его вина, что он принес письмо из дома: письмо, сообщавшее о смерти Уильяма Уэйтмана.

С тех пор она каждый день совершает мысленный ритуал. Когда есть несколько минут свободного времени, Энн представляет воскресную школу в Хоуорте. Она возвращает себя туда. Она наблюдает, как последние ученики с топотом выходят за порог. Она кладет перчатки на пюпитр, покидает школу, идет по тропинке к пасторату. Она поднимается по каменным ступенькам в комнату к тетушке, где та отсыпается от простуды. Она садится у камина. И каждый раз ждет чего-то нового.

Но оно не происходит. Каждый раз — отказ. А после отказа наступает неотвратимая смерть.

— Плохие новости? Кто? — спросила миссис Робинсон пытливо — быть может, ласково, — когда увидела, как заплаканная Энн спешно прячет письмо.

— Викарий моего папы, сударыня.

— Ах.

— Он был… он был очень молод.

— Боже мой! — воскликнула миссис Робинсон, вниманием которой уже завладел ее новый браслет. — Какая жалость.

А большего действительно не скажешь. Отказ привел к еще одному лишению: у нее не было права скорбеть, не было статуса, чтобы оплакивать. Какая жалость. Да, жалость, что она потакает этой слабости. Но она ничего не может с собой поделать, а скорее обладает слишком слабой волей, чтобы бороться с этим. (Энн верила — ясно и твердо, — что она плохой человек во многих отношениях.) Это было ее первой мыслью, когда миссис Робинсон освободила ее до обеда: «Ах, я могу потратить это время на тщетные сожаления».