— Это вообще не делается, если вы протестантка. — Священник довольно резок с ней. — Исповедь — дело чрезвычайной серьезности. Оно касается благополучия и конечной участи души. Это не развлечение для праздных и любопытных.
— О, но я не отношусь к праздным и любопытным, я… я говорю серьезно, отец. Я в беде… — У нее срывается голос, она сглатывает всхлипывание; но по другую сторону слышно встревоженное движение. — Мне нужна помощь.
— Хорошо. Видимо, что-то тянет вас в лоно истинной церкви, и если я могу стать орудием этого… Да. Я выслушаю твою исповедь, дитя.
Холод камня просачивается в колени.
— Исповедоваться принято в грехах, но я не могу быть уверенной, что составляет грех в глазах вашей церкви.
— Грех есть грех. — Снова резкость. — Загляните в свое сердце.
— То, что я чувствую к кому-то… — Она замолкает. Хотя их голоса звучат очень тихо, Шарлотте кажется, что они грохочут и эхом отдаются в колокольне; ее звенящие слова разносятся по всему городу, над полями и морем. — Это не то, что я совершила, это не действие. Это больше желание, но… такого рода желание, которое никогда не может сбыться. Это не… Если желаешь, чтобы кто-то был мертв, это ведь грех, верно? Особенно, если это может произойти на самом деле. Но это желание… просто… чтобы кто-то никогда не существовал. Это тяжкий грех?
— Вы чувствуете это?
Слезы снова перекрывают дыхание, и Шарлотта не в силах ответить. Но священник принимает ее застопоренное молчание за признание, раскаяние. Вскоре он уже настойчиво бормочет, что она правильно поступила, сделав первый шаг, что истинная церковь ждет ее, что ей следует приходить к нему каждое утро, дабы он мог наблюдать за ее обращением…
Она покидает храм, пообещав приходить. Что ж, она все равно уже один раз солгала.
— Константин, я волнуюсь за мадемуазель Бронте, — говорит мадам Хегер, садясь на постели и подрезая фитиль свечи на ночном столике. Она терпеть не может, когда свеча коптит.
— Я знаю, что ты волнуешься, любимая, — сонно отвечает он. — Потому что ты добрая.
Беременность уже на такой стадии, когда занятия любовью не могут быть комфортными, поэтому сегодня вечером она сняла его напряжение манипуляцией, после которой он всегда пребывает в таком вот расслабленном состоянии. Ей приходит в голову, что, несмотря на брачное ложе, это может составлять грех онанизма; с другой стороны, она считает вовсе не обязательным тревожить своего исповедника по каждой мелочи.
— Нет, я имею в виду больше, чем обычно. Когда мы вернулись из Бланкенберга, я была шокирована тем, какой худой и бледной она стала. Признаться, мне было неспокойно оставлять мадемуазель Бронте на каникулы одну, но ты знаешь, насколько сильна ее воля. Так вот, я спросила ее, как она справлялась, что делала. Ничего, сказала она, а потом со странным видом добавила, что много думала.
— Это похоже на мадемуазель Бронте. У нее чудовищно развит ум.
— Знаю. А сердце? Интересно, оно у нее так же развито? — Лишая мужа возможности ответить, она продолжает, ласково поглаживая его по руке: — Я сказала — просто для поддержания разговора, — что теперь, по крайней мере, у нее не будет недостатка в обществе. Мадемуазель Шарлотта окинула угрюмейшим взглядом всю классную комнату и заявила, что ей до этого нет никакого дела. Я растерялась, не зная, что ответить.
— Думаешь, она здесь несчастна? Почему тогда она не уезжает?
Мадам Хегер испытывает странное ощущение, словно пытается надежно спрятать в кладовую что-то вкусненькое перед носом у голодного кота или собаки. Она осторожно произносит:
— Этот дом был для нее хорошим местом: она многому научилась, приобрела силу и независимость. Но боюсь, что теперь мадемуазель Бронте живет здесь, как затворница; она чувствует себя белой вороной и потому становится жертвой болезненных фантазий. В то же время она, как мне кажется, не осознает этого. Она не замечает перемены. Думаю… — говорит мадам, и в ее подсознании мелькает: «Скорее захлопывай дверь кладовой», — думаю, что в этом отношении мы, пожалуй, не оказывали ей никакой помощи.
— Но, Клара, мы сделали все возможное, чтобы скрасить ее пребывание здесь. Чтобы она не чувствовала себя далекой от дома и одинокой, чтобы понимала, что ей уделяется особое внимание. Разве нет? — Вздыхая, он садится на постели. — Ясно. Поистине — лекарство хуже болезни.
— Она на самом деле далека от дома и одинока. А с нами у нее настолько близкие отношения, насколько это… уместно. Поэтому, если уж на то пошло, ей, вероятно, тяжело жить с семьей, которая никогда по-настоящему не сможет стать для нее родной. В особенности, когда связи с настоящей семьей настолько сильны. Боюсь, в этом и заключается суть ее теперешнего существования, и это, судя по всему, следует назвать неловкостью. Ну же, ложись удобнее, Константин, ты устал.
— Должен признаться, в последнее время мне с ней нелегко. Постоянно такое ощущение, что назревает какой-то большой туманный вопрос, на который я не могу ответить. Конечно, она англичанка, протестантка: им нравится грызть камни. Тем не менее… учитывая все, что ты сказала, я не понимаю, почему она не уезжает.
— Ничего. — Она пододвигается ближе, лаская его. — Не бери в голову. О, любимый, привет, что это? Этой ночью ты полон жизни…
Энн садится в Йоркский дилижанс, поднимая юбки от темной кристаллической слякоти и лошадиного навоза, покрывающих скользкий булыжник постоялого двора. Она едет домой на Рождество. В этих четырех словах осталось, по крайней мере, хоть что-то от их обычного волшебства, думает она, расправляя плащ и устраиваясь на сиденье, — даже если все не так, как должно быть. Есть, к примеру, Брэнуэлл — или, точнее, его нет, потому что он ускользнул, пока чемоданы поднимали на крышу. Кучер уже переходит двор, медленно и изящно раскручивая свой хлыст, и Энн в тревоге опускает стекло, выглядывая брата. В тревоге, потому что Брэнуэлл не в себе (или в таком себе, которое ей не знакомо) и, безусловно, вполне может опоздать на дилижанс.
Внезапно он распахивает дверь и сердито смотрит на сестру, недовольный тем, что она волнуется.
— В чем дело? Я всего лишь отошел пообщаться с народом. Они все равно еще будут целую вечность возиться с постромками. Ты же знаешь, как эти кучера любят строить из себя важных персон. Не скажу, что публика блестящая. Честно говоря, не встречал еще такой убогой. Но, в конце концов, все это уже во многом отжило свой век. Скоро должны открыть железнодорожную ветку до Китли. Тогда посмотрим.
Он не уточняет, на что именно мы посмотрим, но в этом раздраженном состоянии кажется довольным собой. Этими же словами можно приблизительно описать его поведение в Торп-Грине в последнее время. Он занимается с Эдмундом отдельно, в библиотеке, и бывают дни, когда Энн его почти не видит; а когда все-таки видит, Брэнуэлл подчас величественно снисходит до нее, как будто он один из ее нанимателей. И в то же время бывает, что он почти смиренно ищет ее общества, просит погулять с ним по садам, а когда они гуляют, так крепко, жалко и молчаливо держится за ее руку, что Энн почти хочется сказать: «Не переживай, все хорошо. Что бы это ни было, это не может быть так уж плохо». А еще бывший ученик иногда подходит к ней в классной комнате и бормочет, что мистер Бронте с ним суров и что это несправедливо; но совсем скоро радостно сообщает, что мистер Бронте дал ему то, мистер Бронте позволил это. Замечательный мистер Бронте.
Конечно, в ней говорит дурная половина; однако не забывайте, что она надеялась побороть ее и сделать для разнообразия что-нибудь хорошее, когда привела Брэнуэлла в Торп-Грин. И опять же, иногда кажется, что ей удалось это. Его по-прежнему высоко ценят в семье, то есть миссис Робинсон тепло отзывается о нем и влиянии, которое он оказывает на ее сына. Девочки задирают нос, силясь привлечь внимание молодого гувернера, а мистер Робинсон, похоже, терпит его, подспудно и мрачно наблюдая силу юности, которой ему самому недостает. Поэтому, наверное, ей следует спокойно отдыхать и перестать заглядывать в глубину.
Не получается. Заметив, что ведерко для угля почти пустое, она быстро подсчитывает, когда холод начнет завладевать комнатой: не ее собственной, любой. Энн предвидит и предвосхищает, и теперь, когда в Брэнуэлле есть это — в общем, когда он роется в карманах пальто и вынимает бутылку, — она лишь думает: «Да, конечно».
— Господи, Энн, не смотри на меня так придирчиво. Мужчине дозволено согреть кровь парой глоточков, когда он совершает самое что ни на есть холодное и унылое путешествие по этому полномочному представительству ада. Твоя беда в том, что ты слишком долго работаешь гувернанткой.
«Да, работаю, — мысленно соглашается Энн, — но в отличие от тебя я никогда не могла выбирать, что мне делать». Ах, дурная сторона Энн сегодня набрала ужасную силу, а потому лучше ограничить ее мысли и не позволять ей говорить.
Брэнуэлл откупоривает, прихлебывает, надувает губы, чтобы ни капли не пролилось мимо. Дилижанс начинает двигаться, раскачиваясь из стороны в сторону дергаными, неуверенными толчками. Создается впечатление, что он может надумать навеки остаться дрожать на месте и никуда не ехать.
— Ах, тонизирующий глоток спиртного. Никто и не задумывается над этим, если речь идет об охотнике, или, скажем, о кучере, или о моряке с его каплей грога. Тем не менее ты говоришь…
— Брэнуэлл, я ничего не говорила с тех пор, как ты зашел. Ни единого слова.
Он снова прикладывается к бутылке; все виды выражений испытывают себя на его лице.
— Это не повод строить из себя мученицу. В любом случае я способен расслышать неодобрительное молчание. — Внезапно он разражается громким хохотом. — Расслышать. Боже мой! Как будто молчание можно слышать.
«Можно, — думает Энн, — это самый громкий звук из всех».
— На каникулах грех чуть-чуть не расслабиться. Знаешь, когда я в Торп-Грине, меня никто не попрекнет этим. Я всегда ответственен. — Он рывком опускает стекло и высовывает голову наружу. — Что такое, какого черта мы ползем, как черепахи? При таком темпе мы доберемся до Китли, когда совсем стемнеет. Терпеть не могу ездить ночью.