елать так много, и в то же время делать абсолютно нечего. Ты можешь это понять?
— Да, как, впрочем, и все парадоксы. Истинный парадокс в том, что я не могу вообразить истинного парадокса.
— Конечно, мне придется что-то делать. Брэнуэлл и Энн стыдят меня примером своего послушания долгу.
— Ты не обязана побеждать в покорности долгу. Это не состязание.
— Нет, состязание. Причем единственное, в котором я способна выйти победительницей. Школа, мы должны думать о школе. Но есть папа. Его глаза. Он притворяется, что видит больше, чем на самом деле?
— Притворялся, но теперь это прекратилось. Стало слишком очевидным. Тэбби его отговорила. Мы не можем его оставить, не так ли?
— Нет. Не сейчас.
— В смысле сегодня, на этой неделе, в ближайшем будущем…
Шарлотта качает головой, горько улыбаясь. Жар спадает.
— Я что-нибудь придумаю.
Но не теперь. Потому что… на самом деле она собирается… писать.
Писать письма.
Поначалу она говорит об этом бодро, даже беспечно. Месье Хегер, который так заинтересовался вопросом ее образования и подготовки, уверял ее, что будет очень рад переписываться с ней и узнавать обо всех последующих событиях. Поэтому она станет регулярно ему писать, в чем есть дополнительное преимущество — ее французский будет оставаться на высоте. Скрип, скрип… Перо Шарлотты скрипит по вечерам, когда папа отходит ко сну и хранимое в памяти присутствие тетушки тоже — его видно, как отпечатки пальцев на стекле, когда их просвечивает солнце, причем так же реально, — а Эмили на другом конце стола наблюдает за ней, но ничего не говорит.
Разоблачает суждение от обратного. Обратись к обратному: ответные письма. Как малочисленны! И то, как мучительно, терпеливо сидит Шарлотта в тревожном ожидании, когда подходит время почты, и то, как она подскакивает с кресла от стука в дверь, бросив пяльцы, грустно падающие на пол, словно жук на спину. А потом даже не знаешь, что хуже: когда письма нет или когда, Господи помилуй, оно есть. Шарлотта не хватает, не вырывает его из рук, но бережно берет и быстро прячет; только забота может спасти эту маленькую хрупкость и дать ей жизнь.
Это продолжается длительное время. Даже Эмили, которая рассматривает время как своего рода привязанность, не может не заметить, что оно тянется и нагромождается: дни складываются в недели, недели — в месяцы, а перо Шарлотты по-прежнему неистово мечется. Только загляните ей через плечо — и покажется, будто птица, которой перо когда-то принадлежало, заново умирает, отдавая его в уступку чернильной крови. А еще эта призрачная веселость в Шарлотте, когда почта приходит и в ней есть письма: некоторые для папы (приходится читать их вслух, пока папа яростно вглядывается в невидимую близость), некоторые от Энн, Мэри Тейлор и Элен Нюссей, но из Брюсселя на этот раз ничего, опять ничего.
— Да, конечно, на самом деле была не моя очередь писать, — говорит Шарлотта. — И конечно, при загруженности месье Хегера не нужно удивляться, что ему приходится строго ограничивать свои ответы. Но я столкнулась кое с чем, что очень живо напомнило мне о его словах относительно критического и творческого дара и того, что не может быть творческого без критического. Он изложил это прямо-таки как закон, так что я была просто вынуждена немножко поспорить, хотя и понимала суть. А ты помнишь, каким испепеляющим становился его взгляд, когда кто-то с ним спорил? Хотя в то же время казалось, что он вот-вот может разразиться смехом…
— Нет, — говорит Эмили. — Я не помню.
Шарлотта, встрепенувшись, смотрит на сестру с полуулыбкой на губах. Кажется, будто она сидит в экипаже, быстро проносящемся мимо. И она так далека от всего, что сейчас окружает ее.
— Разве?
«Боже мой, — думает Эмили, — Шарлотта не понимает».
На кухне Эмили заканчивает гладить, а Тэбби, ноги и спина которой теперь слишком плохо гнутся, чтобы позволить ей заниматься какой-нибудь работой, кроме самой легкой, слоняется рядом, заваривая чай и предаваясь воспоминаниям. Чем старше становится Тэбби, тем мрачнее делаются истории в ее бездонном кладезе, словно они из того же родника, что и немецкие сказки, которые читала Эмили. Человеческие переживания в них дики и непомерны, отцы прибегают к чудовищным жестокостям по отношению к заблудшим сыновьям, обитатели уединенных ферм теряют дар речи и способность пользоваться мозгами, мертвые руки хватают ключи, и отцепиться от них невозможно. Эмили нравится это. Но сегодня она не слушает.
— Что стряслось? — спрашивает наконец Тэбби, когда Эмили дрейфует к черному входу и выглядывает во двор. — Колики мучают, а?
— Нет. Просто смотрю, как дует ветер.
— Как всегда, — вздыхает месье Хегер. — Эта нездоровая зависимость от меня. Что ж, я вынужден согласиться с тобой: чем меньше я буду отвечать, тем скорее это затухнет. Бедняжка.
— Что ты сделал с письмом?
Он молча указывает на корзину для мусора. Мадам Хегер подходит и вылавливает обрывки: ей это не нравится. Слишком мало безразличия.
Он наблюдает за женой.
— Зачем?
— Их можно склеить вместе на картонке… Зачем? Ты ведь хранишь письма, которые приходят от других учеников, верно?
Он пожимает плечами.
— Да, если они рациональны.
— Ну вот. Это то же самое, как если бы мадемуазель Бронте находилась здесь: к ней не должно быть особого отношения. — Мадам Хегер беглым взглядом складывает воедино разорванные куски: «Я твердо убеждена, что снова увижу вас когда-нибудь, — не знаю когда и как, но это должно случиться, потому что я так этого хочу…» Рано или поздно придет и рациональное.
Еще одно правило, которому ее научила тетя Анна-Мари: всему нужно вести учет.
— Я просто переживаю, что он мог заболеть, — говорит Шарлотта. — Потому, наверное, я не получаю от него вестей. Он действительно изводит себя работой и не заботится о здоровье.
— Кто? — спрашивает Эмили.
— Как кто? Месье Хегер, разумеется.
— Да. Конечно.
Они в комнате Эмили — бывшем детском кабинете, где мало что изменилось. Как и в былые времена, сестры разговаривают перед сном. Только теперь предмет обсуждения всегда один и тот же. После некоторых сомнений Эмили решила начистоту обсудить его с Шарлоттой, а может, просто пришла пора это сделать. В конце концов, этой комнате тоже есть что сказать, комнате, где они создавали мир и где теперь этот мир скудеет, сохнет. Шарлотте нужно понять.
— Зачем ты это сказала? — Шарлотта садится на пол подле кровати. Она смотрит на Эмили достаточно воинственно, однако прячет голые ступни под ночную рубашку: потревоженная улитка, которая сворачивает усики.
— Потому что мне пришлось это сделать.
— Не вижу причин, которые бы тебя заставляли. Если я слишком много говорю на эту тему, можно просто предупредить меня об этом. Уверена, я вовсе не стала бы тебя утомлять…
Прячется теперь прямо в домик.
— Не эта тема, Шарлотта. Месье Хегер, он, он, он. Вероятно, ты в каком-то смысле права, говоря так, потому что теперь он стал единственной темой для разговора. Слова, слова — это все, что он теперь из себя представляет. Слова на странице. Ты ведь не собираешься возвращаться в Брюссель, верно? Ты понимаешь, что никогда больше не увидишь его. Все кончено. Так что теперь это только слова, и рано или поздно слова должны иссякнуть.
Плечи Шарлотты так вздернуты и напряжены, что Эмили знает: если протянуть руку и дотронуться, это будет все равно что коснуться дерева — твердые-твердые, чтобы защитить ужасную мягкость внутри.
— Ладно, — огрызается Шарлотта, — быть может, я действительно слишком часто о нем говорю, но ведь он довольно занятный человек, а в этой тоскливой, Богом забытой дыре, право же, нет ничего, что могло бы вызвать сравнимый интерес. Что до нашей переписки, она тоже очень интересна.
— Но неравноправна.
Шарлотта швыряет в сестру злобный взгляд.
— Ты жестока. Ты плывешь по жизни, как будто находишься выше всех ничтожностей мира, но поистине обладаешь жестокостью мстительной старой девы.
— Да, так и есть. — Никакой боли; возможно, она появится позже. — Чего я не выношу, так это бесполезной траты времени, сил, сердца и, прежде всего, сочинительства. Одному Господу известно, что ты вкладываешь в эти письма…
Шарлотта вскакивает на ноги.
— Я покажу тебе! Да, я покажу тебе, если хочешь. Ты увидишь, что в них нет ничего такого, чего можно было бы стыдиться…
— Дурочка, — говорит Эмили, крепко хватая сестру за руки и усаживая ее на место. — Мне плевать на это. Это бесполезная трата. Потому что… Посмотри, видишь, у тебя сейчас уже есть черновик, возможно, наполовину законченное письмо, если захочешь его показать. Еще одно, еще одно бесполезное письмо…
— Мне нравится их писать.
— Нет, не нравится. Это для тебя мука. И я ненавижу наблюдать за этим. О, какую бы ненависть я испытала, если бы перо и бумага сделались для меня этим! Если бы они угнетали меня и приковывали цепями. Они всегда были твоей свободой. Страница — это место, где ты должна жить — не умирать.
Скованная и онемевшая, Шарлотта садится на кровать.
— Я не могу быть такой, как ты, Эмили. Я не могу находить такого же удовлетворения.
— Удовлетворения? Боже правый, ты не знаешь меня, Шарлотта.
— Конечно, не знаю, потому что тебе так нравится.
С этим тоже позже: время еще будет. Когда она останется одна.
— Если ты думаешь, что я довольна… Нет, нет. Как раз знание того, что я никогда не смогу быть довольной, заставляет меня искать способ. Способ быть в мире. Оттого что знаю, что на самом деле я не должна в нем быть. Как в школе или казарме, когда тебя нет в списке для переклички, но ты ешь обеды и не поднимаешь головы, надеясь, что никто не заметит. Как раз потому, что я сплошь неправильная, мне необходимо найти что-то верное. И я нашла его здесь, в этой комнате. Мы все нашли, не так ли? Мы нашли что-то, что меняет условия жизни. Ты пишешь. Ты исписываешься, ты пишешь напрямик, ты пишешь правильно. Но такое впечатление, что ты забыла как. — Она обнимает Шарлотту, и та гнется, склоняется, подчиняется. — Шарлотта, он забирает твою жизнь.