Тень скорби — страница 69 из 94

обязаны увидеть свет. — Шарлотта попыталась не вздрогнуть от гневного взгляда Эмили. — Они обязаны выйти в печать.

— Теперь я вижу, что ты стала такой же сумасшедшей, как и Брэнуэлл.

Эмили собралась было зашагать прочь, но Шарлотта удержала ее за руку.

— Почему? Мы ведь мечтали стать авторами, когда остальные девочки наряжали кукол, разве нет? Так почему не воскресить мечту, не осуществить ее? Да, сочинительство — это личное дело, личный мир, но им, безусловно, можно поделиться, ничего не разрушая.

Эмили отдернула руку.

— Зачем мне хотеть этого? Я не такая, как ты, Шарлотта. Я не тоскую по одобрению. Я не посылаю миру нищенских писем: ах, смотрите на меня, восхищайтесь мной, любите меня.

Шарлотта смолкла на миг, проглатывая боль, чувствуя, как она оседает внутри.

— Ты же обещала, — напомнила она.

— Ты вызвала меня на это. — Эмили отвернулась, пряча лицо. — Что ж, раз ты увидела мои рифмы и я не могу этого исправить, пусть на этом все и закончится. Просто поверь тому, что я сейчас скажу, Шарлотта: я ни в ком не нуждаюсь.

— Конечно, пока кто-то платит за твой хлеб и поддерживает крышу у тебя над головой.

Слабая, запоздалая реакция, своего рода словесный удар в спину, о котором Шарлотта уже сожалела, но который заставил Эмили замереть на месте.

— Ну, что ж, — пробормотала Эмили, — по крайней мере, ты высказалась открыто.

— Эмили, я ляпнула, не подумав…

— Нужно всегда думать, что говоришь, Шарлотта. Я всегда думаю. А теперь я забираю этот блокнот, и он отправится во тьму, где ему и положено быть.

— Разве ты не позволишь мне его прочесть, Эмили? — спросила Энн.

Шарлотта наблюдала за ними. Чувствовала перемещение, перераспределение веса: так бывает, когда спаниель Пушинка прыгает на кровать и ты чувствуешь, как она осторожно устраивается на ночлег.

— О, если бы ты действительно хотела, — сказала Эмили, скованно пожав плечами, — и если бы попросила… что, насколько я понимаю, ты уже сделала.

— Знаешь ли, я согласна с Шарлоттой, — продолжила Энн, быстро подняв руку в ответ на гневный взгляд Эмили. — То есть я тоже хочу вернуть время, когда мы делились всем, что происходило внутри. Я не говорю, что она правильно сделала, прочитав твои стихи без спроса, но откровенно могу признаться, что не уверена, смогла бы я сама устоять перед подобным искушением. И, кроме того, я тоже пишу стихи. В Торп-Грине это всегда было моим… В общем, это помогало мне. Давай принесу, покажу тебе.

Эмили погладила ее по руке.

— Ах, Энн, ты не обязана этого делать.

— Я знаю, что не обязана. — Нежный голос Энн прозвучал капельку натянуто. — Я ничего не возмещаю и ничего не предлагаю в качестве подачки. Мне просто хочется показать, что я написала, и услышать твое искреннее мнение. Это, поверь, кажется мне естественным. Мы… мы были разделены, не правда ли?

— Иногда миллионами миль, — подтвердила Эмили, бросив потухший взгляд в сторону Шарлотты.

— И мы привыкли к этому, — продолжила Энн. — Но привыкнуть и считать естественным не одно и то же.

— Что ж. Конечно, если ты хочешь, Энн… — Губы Эмили все еще оставались поджатыми. — Имей в виду, я не думаю, что для Шарлотты стоит делать исключение.

— Я с радостью покажу все, что написала за последнее время. Это совсем немного. Большинство стихов, которые были хотя бы наполовину сносными, написаны сто лет назад, до того… до того, как я утратила дар.

— До того, как ты принесла его в жертву, — уточнила Эмили, жесткая и мрачная с ней, как уголь.

— Да.

Пропустим мимо ушей: вероятно, она даже права. Главное — держаться этой дороги. Из этого должно что-то получиться.


Поначалу — невероятная взаимная застенчивость, как будто их забросили назад, в детство, и они видят друг друга раздетыми или принимающими ванну. Они ничего не говорят или говорят ничего не значащие вещи: эта строчка симпатичная, эта печальная. А потом они начинают по-настоящему обсуждать, потому что это необходимо, потому что они всегда это делали, со времен Двенадцати и Гениев, когда на кону оказывались слова, образы и мечты.

Эмили такая сильная! Подчас ее сила чуть ли не угнетает: кажется, будто мысль давит на тебя, как тяжелая плита. Нет, Эмили не сердится. (Эмили почти прощает Шарлотту, но по-прежнему твердо убеждена, что делиться можно только стихами, что открываться друг другу дальше они не будут. Шарлотта молча уступает, но продолжает нащупывать и пасти.) В Энн много меланхолии. Это тревожит, учитывая ее спокойствие, прямоту ее отношений. Но почему не чувствуется озноб, не слышно вздоха? Что ж, иной раз, когда пишешь, снимаешь себя, как рубашку, говорит Энн. С Шарлоттой не так. Она это знает. «Я» раздувает, корежит ее стихи, и она это видит. Иногда оно сияет, но порой сияние переходит в убогое мерцание разложения.

И снова за столом втроем; груда бумаги, сетка разговора; это правильно, из этого должно что-то получиться. Время от времени Шарлотта муравьиным шагом продвигает уговоры, и ее навещает маленькое курносое сомнение: разве не наступала она уже на эти грабли, разве не с таким же воодушевлением добивалась поездки в Брюссель, убеждала открывать школу, что в итоге привело к катастрофе? Но Шарлотта говорит ему: «Кшш!»

— Должно быть, ты ценишь свои стихотворения, Эмили, иначе бы не переписывала и не складывала их так. — И далеко не сразу решается продолжить: — Разве это делается только для себя?

— Не знаю. Возможно… Но не для мира, это уж точно.

Язвительный взгляд: я знаю, чего ты добиваешься.

Но обсуждения, исправления, внимательные перечитывания неизбежно указывают на отбор. А зачем отбирать, если не для какой-то цели?

— Но, Эмили, ты ведь поддержала идею со школой. На самом деле ты приложила огромные усилия, чтобы ее осуществить: поехала учиться в чужую страну, поистине посвятила себя… — Осторожно: она вспыхивает от лести. — А ведь школа была, в конечном счете, просто школой, приемлемым решением, наиболее предпочтительной альтернативой. Она не была идеалом. А идеалом было бы… было бы то, чем мы всегда занимались. Писать. Вместо учреждения сестер Бронте — сестры Бронте-авторы.

— Конечно, — вступает в разговор Энн, которая тоже учится орудовать пастушьим посохом. — Нам бы не пришлось использовать свои настоящие имена, если бы мы все-таки попытались публиковаться. В этом нет надобности. Мы могли бы писать анонимно. На самом деле я бы предпочла такой вариант.

— Анонимно или под псевдонимами, — говорит Шарлотта. — Боже мой, звучит, как имена последних римских императоров.

Эмили прищуривается. Если Шарлотта беспечна, что-то назревает. Она ничего не говорит. Наконец молчание Эмили становится соучастием.


Избранное: двадцать одно стихотворение Эмили, двадцать одно Энн, девятнадцать Шарлотты. Чтобы прийти к этому, требуется много работы и разговоров — втроем за столом, заняты, причем заняты не тем, чем должны бы, не шьют и не варят домашние снадобья. Готовят что-то совершенно другое. И теперь втроем резко отделены от всего остального в доме. Папа, который давным-давно предостерегал Шарлотту от соблазнительного безрассудства писательской стези, отрезан своим ухудшающимся зрением и поглощенностью Брэнуэллом. Каждый день он отчитывает и увещевает: что с ним будет? Дело не столько в том, чтобы найти новую должность — хотя и это тоже, это всегда проблема, — сколько в проведении коренной нравственной реформы. А Брэнуэлл выглядит иногда серьезным, иногда раздраженным, и все время знаешь, что он избегает папы, ускользает по боковым дорогам разума, чтобы вернуться к своим притягательным и мучительным мыслям. К вечеру он обычно впадает в оцепенение, и папины ранние отходы ко сну оставляют столовую в распоряжении сестер. Лампа на столе, три стула в беспорядке: часто, работая и разговаривая, они кружат по комнате, снова и снова возвращаясь к столу, как будто энергия ума передается ногам.

Так проходит время. Днем сестры стирают ноги, волочась по голой каменистой земле, в компании мрачного папы и безучастного Брэнуэлла; но ночью, когда мужчин нет, они спускаются на воду, и их, плавучих и невесомых, подхватывает темно-светлое море.

Как-то раз Энн говорит:

— Как ты думаешь, Брэнуэлл еще пишет?

— Почему ты спрашиваешь у меня? — Шарлотта искренне удивлена.

— Ну, вы двое были такими неразлучными, когда писали про Ангрию.

— Давным-давно. Нет, нет. Теперь между нами ничего общего.

Да, припишите к старому долгу.

Однажды он врывается к ним, милостивый и необузданный: встретил джентльмена-путешественника, который остановился в «Черном быке», поддержал ему компанию за бутылочкой.

— Отменный парень. Безупречное воспитание, здравый ум. Антикварный экземпляр. Сказал, что чрезвычайно удивлен, встретив в таком безлюдном месте другого джентльмена, у которого в голове полно мыслей. — Он наклоняется, чтобы заглянуть через плечо Энн. — Заметьте, я здесь навечно не останусь. Намекнул ему на это. Мог бы и не просто намекнуть, знаете ли… Поэзия, да? Нынче никто не пишет хороших стихов. Всем подавай романы. Но где же хорошие романы? О, конечно, есть Эйнсворт[97], есть Боз[98], но право же, у публики аппетит на всякую макулатуру, и недоумкам издателям только ее и подавай. Я и сам подумываю выпустить роман, как только немного остепенюсь. Главное, чтобы дело пошло на одном дыхании. Тут есть одна загвоздка: дабы написать что-нибудь стоящее, необходимо обладать жизненным опытом. — Он одаривает сестер смазанной снисходительной улыбкой. — Бог мой, у меня он есть, это уж точно. Бог мой. Вот в чем ваш промах, увы. Не ваша вина. Все это проклятое место. Но, опять же, я не останусь здесь навечно. Никто не может оставаться здесь вечно. Неудивительно, что папа тут наполовину рехнулся. Ха! Как вы на меня смотрите. «Сестры, вверх! Рука с рукой!»[99]