Тень стрелы — страница 24 из 76

– Колчаковец?.. Счастье твое, что китайцы не отодрали тебя бамбуковыми палками до смерти, все мясо не сняли… Били?..

– Били, казак… Я кричал: расстреляйте меня!.. как моего адмирала… стреляйте в лицо, просил я, глаза не завязывайте…

– Давай, давай, ротмистр Куракин, – бормотал Никола, выволакивая несчастного во двор, к полыханью костров, – дыши глыбко… Лехкия прочищай… Да не реви ты, мужик ведь!..

Ротмистр, не стесняясь, плакал в голос – от зимнего жесткого воздуха, ударившего в грудь, от сиянья огней под черным небом, от воли и свободы, накатившей внезапно, дикой японской волной-цунами. Его исхудалое, избитое тело мелко дрожало, он не мог поднять ослабевшие руки к лицу, чтобы вытереть слезы. Мокрое лицо отер ему Рыбаков – будто кто толкнул его в спину, повинуясь внезапному порыву острой, мгновенной жалости, он поднял захолодавшие без голиц на пронзительно-беспощадном ночном ветру руки и ладонями вытер с лица ротмистра соленую, быстро текущую из глазниц влагу.

Казаки били прикладами окна тюрьмы. Стекла звенели и рассыпались в морозные, ледяные осколки у ног. Мат, смех висели в воздухе. Костры полыхали ярко и жадно, огонь рос, гудел, в пламя летело все, что подворачивалось под руку – выломанные из стен доски, оконные рамы, ящики из-под капусты и лука, тюремные, никому теперь не нужные бумаги из сейфов и шкафов, раскуроченные столы и стулья из чиновничьих кабинетов. Огонь жадно жрал человеческие изделия, отбросы, мусор, вздымался все выше в смоль зимней ночи. Искры разлетались в стороны, крошились оранжевым зерном, золотым обжигающим песком. Никола Рыбаков протянул руки к огню, повертел их, погрел, выдохнул:

– Красота-то неописуемая, а!.. Как думашь, ротмистр?.. Слобода?.. Слаще слободы нетути никаво, так?.. Верно балакаю?..

Узник глядел прямо на огонь белесыми, затянутыми серой плевой неподвижными глазами. Так бы Будда глядел на огонь.

Рыбаков всмотрелся в лицо узника. Ротмистр был слеп. Он ослеп в ургинской тюрьме в камере без единого окна, просидев без света, в темноте, без малого два года.


И настала тишина. Настала такая тишина, которой не знала Урга.

Такую тишину знала степь.

Горы знали такую тишину.

Умирающие больше не стонали. Кони больше не высекали искр из камней мостовых. В морозном небе молча висела Луна. Ее желтое раскосое лицо, изрытое морщинами вечности, насмешливо скалилось, видя жалкие страдания насельников Земли.

Венчание с тьмой

Если ты провезешь хоть три шага колесницу Майдари, ты возродишься для жизни в его будущем царстве.

Монгольское поверье

Пламя в светильниках колыхалось, таяло, медово вспыхивало, испуганно билось на сквозняках, будто вздрагивали чьи-то живые тонкие, насквозь просвеченные пальцы. Статуя нефритового Будды, гладкого, словно облитого маслом, переливалась, светилась, – так светится изнутри разрезанный на дольки лимон. Пахло сандалом, воском, свечным нагаром, медом. Ламы в ярких, ослепительно-праздничных одеяниях казались вестниками небес, слетевшими на землю. Длинные атласные рукава ниспадали до полу; ало-золотистые, густо-синие, небесно-голубые, бруснично-красные, перламутрово-малиновые дэли наполняли храм Цогчин цветным, праздничным безумием – будто гигантский павлин, внесенный под своды святыни, внезапно развернул свой драгоценный хвост. Гудение голосов лам поднималось ввысь, к потолку. Быстрый шепот тайных молитв пронизывал теплый, маревом плывущий воздух.

В Гандан-Тэгчинлине служили благодарственный молебен.

Лама с красивой, в виде птичьего когтя, ярко горящей в полутьме золотой серьгой в коричневом ухе стоял ближе всех к священному бронзовому Очирдару – Будде Ваджрахраре – Держателю Молнии. По стенам висели новогодние дарцоги – разноцветные хвосты и тряпицы из тонкой халембы; на них тонкой китайской кисточкой были написаны, а то и вышиты черным шелком благодарственные молитвы и знаменитое, вечное как Вечная Белая Гора Канченджанга, тибетское заклинание: «ОМ МАНИ ПАДМЕ ХУМ». Лама с золотой серьгой вздрогнул и обернулся, когда сквозняк усилился: сзади него, в храмовой стене, тихо приоткрылась дверь. Холодный зимний воздух, ворвавшийся снаружи, взвил пламя светильников, пошевелил полы ярких дэли, халатов и накидок лысых лам, старательно поющих хвалу великому Майдари.

Огромные священные трубы исторгли басовые сиплые звуки. Башкуры – храмовые кларнеты – заливались, как соловьи. Лама, стоявший сзади Золотой Серьги, наклонился к нему и тихо прошептал:

– Доржи-гэгэн, к вам пожаловали. Незаметно выйдите. Знаете, Захадыр горит?..

Человек с золотой серьгой в мочке осторожно сделал шаг, другой вбок, к полуоткрытой двери. Лама в винно-красном дэли, улыбаясь, занял его место у бронзового Очирдара, скрестившего бронзовые руки на груди.

* * *

Он скакал на своей белой кобыле Машке, вцепившись мертвой хваткой в повод.

Копыта лошади громко цокали по булыжникам мостовой. Цок-цок, цок-цок. Ему казалось: копыта выговаривают – «цаган-цаган, цаган-цаган». Цаган, белый. Он белый, и глаза его белы. Он здесь Белый Царь – Цаган-Хаган. Он, а не казненный Николай; а не отрекшийся Михаил.

Над Захадыром вился уже слабый, черно-сизый дым. Пожар потушили. Он опоздал.

Он хотел взглянуть на огонь.

Он всегда хотел глядеть на огонь.

«О ты, восстающий из вечного пламени…»– вспомнилось ему начало древнего буддийского гимна. Кто поджег рынок? Ему сказали – базар горел сплошняком, пылали, занимаясь, пыхая черными клубами гари, чадным дымом, бешено летящими искрами – золотым прошивом ночи – амбары, лабазы, лавки, телеги, склады, ящики и сундуки с завезенными товарами, и народ, узнав о том, что Захадыр горит, побежал-потянулся сюда – соблазн утянуть, слямзить, украсть под шумок, в гудении огня, хоть малый кус чужого – да даром! – был неодолим. Мародеры. Собаки. В каждом народе есть свои собаки. Русские собаки. Китайские собаки. Еврейские собаки. Монгольские собаки тоже есть. Кусачие, бессмысленные… клыкастые. А в ночи появляются красные собаки. Трупогрызы. Они едят и треплют трупы, выброшенные за город, к реке, на зады, за лабазы Маймачена, за субурганы Мижид Жанрайсига.

«Цаган-цаган, цаган-цаган», – выбивали копыта кобылы Машки. Он ехал, опустив голову на грудь, уронив ее, как безжизненную кеглю; он думал о своем, о том, что вот он взял Ургу, а борьба не закончилась, а только началась. Темный, черный дым, черное пламя. Внутри. В сердце, что толкается сиротски: тук-тук, тук. «Все еще только начинается. Ты, ты должен быть властителем. Они сами коронуют тебя. Тебя, а не Богдо-гэгэна. Ты должен не хитрить, а ясно, прямо показать им это. И, будучи Владыкой, ты поведешь отсюда войска. На Север. На Запад. На Россию. На Восток. На Юг, через Гоби – в Тибет. На все четыре стороны света поведешь ты свою армию, барон. Все твои предки погибли в бою. Тебе сужден вечный бой. Все началось. Все…»

Он вскинул голову. Прямо перед ним по утренней, седой от инея улице две женщины волокли под мышками, приседая от тяжести, мощные скрутки цветной далембы. Он натянул поводья. Машка заржала. Монголки оглянулись, увидели всадника с выпученными белыми, жуткими глазами – и дали деру.

– Эй! Стоя-а-а-ать! – дико закричал он и, пришпорив кобылу, поскакал за ними.

Монголки, крепко вцепившись в рулоны далембы, бежали прочь, норовя ускользнуть в ближайший проулок. «Лошадь-то быстрее баб бегает, однако». – зло подумал он, нагоняя воровок. Женщины, скорей всего, стащили ткань из разгромленной на рынке китайской лавчонки; все окна лавок были перебиты, со всех дверей сбиты замки, бери – не хочу. Битое стекло хрустело под их башмачками. Одна из монголок обернулась на бегу, чуть не вывернув шею. Ее узкие глазки расширились от ужаса. Белоглазый всадник был совсем рядом, лошадь взвилась на дыбы прямо перед ними.

Ишь ты, какие молоденькие. Молоденькие, хорошенькие… Загляденье. Гладкие смуглые личики, зубки блестят. Вроде смеются, на самом деле – просто задыхаются от бега, ловят ртами гаревой воздух. Он снова взвил Машку на дыбки перед присевшими на корточки на мостовой монголками. Все, девки, отбегались.

Он обернулся к скачущим за ним. Зычно, оглушительно крикнул, и лицо его налилось кровью:

– Сипайлов! Ленька! Бурдуковский! Взять их! Повесить! На базарных воротах!

Он делал на гарцующей под ним кобыле круги вокруг сидевших на мостовой, плачущих, кричащих о пощаде девушек. Леонид Сипайлов и Женька Бурдуковский подскакали, радостно, плотоядно щерясь. Бурдуковский, наезжая конем на сжавшуюся на мостовой ту монголочку, что была посмазливей, проорал барону, игриво и сально-понимающе подмигивая ему:

– Может, поторопился, генерал?!.. уж больно нежна рыбка кунжа-то, а?!..

Унгерн обернул Машку мордой к коню Бурдуковского. Заорал натужно:

– Делай, что велел тебе! И живее! Сам прослежу!

Сипайлов сказал негромко, прислонив своего коня боком к кобыле генерала:

– Зачем ты так сразу, Федорыч?.. Молодухи ж… И – монголки… Не боишься?.. Если б они убили кого… а то – отрезы, да мать же с ними перемать в бога душу…

– Я тебе не Федорыч, запомни. Я тебе – ваше высокопревосходительство!

– Слушаюсь, ваше высокопревосходительство…

Барон попятил лошадь. Она высоко подбирала, переступая, задние ноги. Сипайлов накинул на юную монголку ременный аркан. Перехваченная ремнем под грудки, задыхающаяся, девушка махала маленькими ручками так беспомощно, так жутко-жалко, что у видавшего виды Бурдуковского вырвалось бормотливое: «Ах ты, статуэточка… разобьют…». Ее подруга рванулась было бежать, кинув проклятые отрезы – Бурдуковский сообразил, сжался в комок, спрыгнул с коня, двумя шагами настиг монголку, закинул локоть ей за горло. Она засучила ногами, не завизжала – заскулила, как щенок.

Сипайлов, кряхтя, кидая невнятицу ругательств, и русских и монгольских, втащил заарканенную девчонку на коня, кинув поперек седла. Бурдуковский вязал другой монголке руки, обвязывал их арканом, что бросил ему Сипайлов, ладил другой конец аркана к конской сбруе, чтоб тащить за собой беднягу волоком. Унгерн глядел на все их действия прищурясь, легко, победно усмехаясь. Его легавые всегда кинутся на добычу, едва крикнешь: «Ату ее!»