Загремели выстрелы. С нашей стороны застрочили три пулемета, три наших бессменных «максима». Гамины завопили, в воздухе засвистели тучи стрел, заныли, завыли пули. Цин-ван повернулся и поскакал не в гущу монголов – вдоль выстроившихся для сражения войск. Он скакал вдоль обоих станов по центральной, нейтральной полосе, и пули свистели вокруг него, не задевая его, и стрелы просвистывали мимо, все мимо, и тени стрел пересекали его путь и ложились черными полосами на его бледное лицо, и он улыбался страшной улыбкой, и священный тулум – соленая кожа гамина – развевалсянад ним, и его белая кобыла в свете факелов и горящей пакли на хвостах верблюдов казалась красной, густо-алой, будто рожденной из сгустка крови, – да ведь все на свете рождается из крови и в крови; только свет звезд, как улыбка той, кого любишь, обреченно-белый, отрешенно-белый.
Корм для попугая
Я ищу пристанища во всех приютах чистоты, и только в приюте грязи я плачу чистыми слезами.
Катя металась в жару.
Она погрузилась в бред, как погружаются в ледяную прорубь.
Машка сидела у постели Кати всю ночь. Катя катала голову по подушке, вздрагивала, вскидывалась. Кричала благим матом. Вцеплялась ногтями себе в лицо. Била кулаками себя по животу, сбрасывала шкуры и простыни на пол юрты. Машка терпеливо поднимала разбросанное, снова укрывала Катю до ушей, давала успокоительные – отвар валерьянового корня, густо-топазовое питье из плотно завинченного стеклянного пузырька в форме груши – зелье тибетских монахов из монастыря Да-хурэ, которое привез Иуда Семенов. Катя на минуту утихала, закрывала глаза; казалось, задремывала. Потом все начиналось сызнова. Однажды, скрючив пальцы, как когти попугая, Катя ужасным скрипучим голосом отчетливо сказала: «Разумовский – дурак. Дуракам закон не писан». Машка видела, как опалово блестит белок ее закатившегося глаза.
Подпершись рукой, пригорюнившись, Машка подолгу глядела на пребывающую в бессознании Катю. Сейчас Машка совсем не была похожа на бравую разбойницу, походную наложницу грозного атамана, и уж тем более на разбитную певичку сначала шанхайского, после – ургинского кафешантана; она смахивала теперь на располневшую купчиху, грустно пялящуюся в провинциальное окно с резными наличниками – какова ты, неведомая, идущая навеки мимо красивая заоконная жизнь?.. Вместо городского окна, чей подоконник уставлен неизменной геранью и петунией, зияла прорезь входа в юрту. Пахло сердечными каплями.
Сидя в юрте у постели больной Кати, вдыхая тонкий печальный запах валерианы, Машка вспоминала.
Она вспоминала свою жизнь.
Ее жизнь была ох как интересна – хоть бульварный роман с нее строчи.
Она стреляла вместе с засевшими в усадьбе Пятки близ Екатеринбурга хозяевами по подбиравшимся к усадьбе красным – крепко держала в руках охотничье ружье старика помещика. Ее распинали на снегу в голубиных дворах и в сараях-дровяниках в Омске, отбитом у белых, озверелые красногвардейцы, и она чудом осталась в живых, а спас ее комиссар, который, прельстившись ее тогда еще стройными и обворожительными телесами – рожу-то ей красные добры молодцы расквасили вдрызг, – приказал оставить справную бабенку у себя, и три дня и три ночи не выпускал ее из постели, отвлекаясь только на водку, еду и курево да перебранку с подчиненными, а на четвертую ночь, когда он, наголо бритый, с висячими казачьими усами, заснул после любовных ласк, хрипя и булькая в сладком беспробудном храпе, она сбежала от него, подговорив мальчонку-караульного достать пачку сигарет «Ира» – привередливый комиссар курил только «Иру», – и, пока караульный шастал в лавку, она и дала деру. К караульному она вышла из комнат, где они с комиссаром кувыркались, запахиваясь в китайский черный шелковый халат, расшитый яркими хризантемами, а подойдя к парню поближе, халат распахнула. Желторотый юнец – гляди, и семнадцати еще не сравнялось, – пялился, как на пылающий костер, на всю голую под халатом, сдобную бабу начальника. «Быстро за сигаретами, – пьяно и весело выдохнула Машка, – за мной награда». И так же пьяно и весело качнула бедрами. Парень, и веря и не веря, облизнул губы. В его глазах проблеснуло сомнение. Чтобы он не раздумывал, Машка обняла его, всем телом прижалась к нему и вкусно, опытно поцеловала в губы. Он уходил от нее вон, на улицу, пятясь, зачарованный. Разумеется, награды он не дождался. С горя за остаток ночи выкурил на посту все сигареты – одну за другой. Утром проспавшийся комиссар набил ему морду.
Машка же, подхватившись, спешно потолкав в комиссарскую черную кожаную сумку свои изодранные солдатами манатки – «по дороге зашью!..» – стянув у красного любовничка из кармана несколько бездарных, с рассыпанными зернами нулей, купюр, на которые, она знала, в России скоро ничего нельзя будет купить, в ту же ночь была на Омском железнодорожном вокзале – и, сунув скомканные деньги почти насильно в руки надменному, в чистой ухоженной форме, проводнику барского купейного вагона, ухитрилась влезть в литерный поезд Москва – Владивосток, следующий через Омск по великой, обильно омытой кровью Транссибирской железной дороге. «Влезла без мыла, – усмехнулась она над собой, над своей оборотистостью. – Думала, тому проводнику тоже натурой отплачу… а он на меня и не глядел, кинул только: ты, шалава, гляди, тут сифилис никому не подари, господа важные едут!..» И опять же в ту же самую ночь, уже под утро, она оказалась в тряской вагонной постели, на умягченной матрацами, но все же жесткой вагонной полке вместе с едущим аж из самого Петрограда начальником сыскной полиции, уже пожилым лощеным господином с противными залысинами и неожиданным неукротимым темпераментом – он измучил ее, заставляя совокупляться с ним то так, то этак, она смеялась, как от щекотки, и живенько выполняла все его прихоти, понимая, что выхода нет и надо терпеть, втихомолку костеря его распоследними площадными матюгами. Господинчик с залысинами направлялся на Восток, сначала в Иркутск, потом в Кяхту, затем в Ургу. Машка и думать не думала, что это дорожное приключение в литерном, это по-восточному изощренное спанье с дикими вскриками и визгливым смехом потом обернется для нее такими хлопотами, что на каждый хруст ветки, на каждый скрип сапога она будет вздрагивать и испуганно оборачиваться – не ее ли это идут убивать.
Машка, Машка, надо ль плакать, ведь любовь и смерть – это единственное, что сейчас осталось в мире?! Врешь, собака кафешантанная, подстилка атаманова, еще и ненависть. Еще ненависть осталась.
Боже Иисусе Христе наш, а сколько всего потом было – и в Иркутске, где ее упекли в тюрьму за то, что она на Иркутском рынке продавала соболиные шкурки – охотница, хромая Любка, сама продавать боялась, ее попросила, она и приработать решила, – а как в тюрьме той пели песни те, кого выталкивали поутру на расстрел!.. и как их всех скопом погнали к Крестовоздвиженской церкви, и все поняли – сейчас из пулемета огнем косить будут, всех скопом на тот свет отправят, перенаселилась земелька, видать, наша, что народ так тысячами гнобят!.. – и она, грешная, осталась жива лишь потому, что на нее сверху упали, прошитые пулеметными пулями, два человека – священник, отец Иннокентий, и кабатчица Галька с Ямской, с нею Машка в одной камере сидела, – и два этих мертвых тела, защитив ее, оставили ей жизнь – никчемную, ненужную. Она навек запомнила ту ночь после чудовищного, многотысячного расстрела, когда она, задыхаясь, полуживая, выкарабкалась из-под горы уже остывших трупов – а ведь ноябрь стоял, это уж в Сибири-матушке настоящая зима, – спасибо, лютые, волчьи морозы еще не ударили. С черного неба сыпал мелкий колючий снежок. Машка ползком пробиралась между расстрелянных, лежавших вповалку, как мерзлые дрова, мертвецов подальше от площади; встав на четвереньки, пригнувшись, как обезьяна или какой другой зверь, побежала по зияющей черной пропасти проулка. В ту ночь она отморозила себе пальцы правой ноги и левое ухо, которое на всю жизнь осталось неимоверно твердым, деревянным. «Деревянное Ухо» – обидно кликали ее товарки в «РЕСТОРАЦIИ». Утром она приковыляла на иркутский рынок, села на снег в позе лотоса, колени торчком, тянула руку черпачком. Старуха-старьевщица пожалела ее, полуголую, кинула ей траченный молью полушубок, дырявые сапожки, прослезилась и стянула с себя рукавички. Эту старуху она тоже по гроб жизни не забудет.
Машка поправила на груди Кати сползающее одеяло. Кяхта, где она впервые услышала китайскую мяукающую речь, работа на складе у кяхтинского купца Арефьева, белая седая пыль от мешков с мукой – ее волосы, когда она возилась в муке, становились сплошь седыми… И мужики, мужики, под которыми она то корчилась, то затихала, блаженно мурлыкая, изображая довольство и страсть, чтоб дали денег, чтобы подкормили… С севера надвигалась красная угроза. Машка все слишком хорошо знала про красных. Да и про белых она все тоже знала отлично. Ей оставалось одно – бежать на юг. За границу. Не пропаду, шептала она себе, гори все синим пламенем, не пропаду!..
Когда она оказалась в Урге, священная столица монголов ее потрясла. Она не могла оторвать глаз от возвышающейся над городом горы Богдо-ул, от замысловатых, в стиле китайских пагод, крыш храмов монастыря Гандан-Тэгчинлин, обожала слоняться по рынку Захадыру – память о кипении иркутского рынка крепко засела в ней: здесь так же, как в Сибири, бойко торговали коричневым бурятским медом и синим китайским луком, шкурами тарбаганов и молодых собольков, рыбой, выловленной в Толе, в Орхоне, в Селенге и даже в Байкале – с Байкала в Ургу привозили вкуснейшего, нежнейшего соленого омуля.
Сначала Машка в Урге попросту, грязно блядовала. Промышляла клиента по улицам, по рынкам, толклась вблизи входов в китайские лавчонки; заигрывала с посетителями харчевен и парикмахерских, пока не набрела на русскую «РЕСТОРАЦIЮ» в китайском квартале – да там и осела, сначала в качестве официантки-подавалы, потом, когда ресторанная вокальная дива Елизавета Пришвина захворала горлом и некому было петь на сцене весь вечер, – и в качестве певицы. «Шимми – прекрасный танец, каждый американец шимми будет танцевать со мною ночь напролет!..» Машка вспомнила одесское детство, тряхнула стариной. То ли выделывали в Одессе, в забегаловках в порту, гречанка Рита Ефремиди, итальянка Роза, подружки ее оторвы-мамки! Ее пение понравилось хозяину. Она имела успех. Ей на сцену бросали деньги. Она вздергивала ноги выше головы, подмигивала оркестрантам, неприлично отклячив зад, наклонившись, собирала купюры с пола. Все, она уже заняла трон. Лизка Пришвина могла только шипеть, как змея, ей вслед: «Ни кожи ни рожи, а туда же, петь задумала, профура драная!» Машка грубо бросала ей: «От таковской слышу!» Она разнообразила репертуар, у нее появлялись богатые поклонники, она стала шить себе наряды у приличной ургинской портнихи мадам Брошкиной. «А сейчас перед почтеннейшей публикой выступит звезда нашей замечательной „РЕСТОРАЦIИ“, блистательная, несравненная, всеми обожаемая Мария Строганова!.. Прошу любить и жаловать!.. Ап-ло-дис-ме-е-нты-ы-ы-ы!..» И она вырывалась, выбегала на сцену, задирая ноги, а оркестрик уже наяривал канкан, и она высоко, до подбородка, нагло вздергивала ноги, и нагло шла по сцене вперед, вперед в упоительном, бесстыдном танце, и публика свистела и визжала, и ресторанные завсегдатаи, русские ургинские купцы, бросали к ее ногам букеты роз из оранжереи мадам Канда и купюры, купюры, купюры – китайские доллары, американские зеленые бумажки… Она посылала публике воздушные поцелуи. Ее увозили на ночь в авто богатые купцы. Ее товарки – Глашка Афонина, Аришка Алферова – ядовито завидовали ей, насыпали ей в туфли горчичный порошок, чтобы она не могла дотанцевать номер до конца, поили, змеино улыбаясь, холодным, со льда, шампанским, чтобы она охрипла. Машка пила ледяное шампанское и звонко пела, отплясывала испанскую чечетку и камаринскую со жгучим порошком в туфлях. Она процветала – до того дня, когда в «РЕСТОРАЦIИ» внезапно появился тот, с которым она всю ночь подпрыгивала на утлой вагонной полке в литерном Москва – Владивосток.