Снег налетал, подползал к ее ногам – наметалась у входа снежная горка, – усыпал мелкими жемчужинами ее жалко спутанные, нечесаные волосы. Далеко, за вереницей юрт, слышался крик: «Братушки-и-и!.. Вечеря-а-а-ать!..»
Ветер взвивал снег, швырял в лицо. Запахиваясь в тырлык, Катя стояла перед юртой Унгерна, не решаясь войти.
Она сама решила прийти к нему. Думала: пусть барон сам назначит ей казнь. Она признается ему. А больше и некому.
Иуда уехал сразу же после того, как они были вместе. Уехал молча, ничего не сказал. Седлал коня, она стояла рядом, смотрела. Сухие глаза, сухие губы. Целую жизнь она прожила в один тот день.
А потом, когда Иуда уехал в Ургу, места себе не находила. Она погрузилась в соленое озеро жгучего, неотвратимого бреда. Ее преследовали видения: вот она заносит над Семеновым нож… вот вонзает ему в грудь. Вот он – зачем он это делает?.. – хватает ее за волосы, накручивает себе на руку, тянет ее за косу, швыряет на пол юрты. Вот страшно орущая Машка, вся в крови, прижимая руки ко рту, кричит истошно: «Не я!.. Нет, не я! А она! Она пришла ночью и убила Тришеньку!..»
Стой не стой перед юртой командира – надо входить.
Катя толкнула в плечо задремавшего у входа часового.
– Эй, – произнесла она побелевшими на морозе губами, – я к барону. Доложи.
– Госпожа Терсицкая? – Солдат, всмотревшись в нее, широко, как зверь, зевнул, прикрыв рот ладонью. – Цин-ван теперича занят. У него гость.
– Кто?..
Катя поежилась. Ветер завивал подол тырлыка вокруг ее мерзнущих колен. Небо было ясное, как слюдянский аквамарин.
– Дамби-джамцан, – ответил солдат и сплюнул сквозь дыру от зуба коричневой табачной слюной. – Джа-лама, язви его, Господи, прости. Прибыл из своего Ма-Цзун-Шаня. Командиру голову морочит. Обманет он барона, как пить дать.
– Красные и белые дьяволы в конце концов истребят друг друга, светлейший цин-ван. – Джа-лама засунул трубку в зубы, выпустил дым между оскаленных в улыбке зубов. – Для красных я – единственный враг великой Монгольской революции. Для белых – грабитель, отниматель сокровищ у несчастных путников, идущих через перевалы в Китай. Может быть, даже предатель. Но мое счастье – в том, что я один. Я не со всеми. Я сражаюсь, но я хочу сражаться один. С моими людьми. За мое дело. Так же, как и вы, цин-ван.
Унгерн сидел напротив Джа-ламы с папиросой во рту. Нервно курил. На столе, в медной пепельнице в виде черепахового панциря, уже скопилась горка окурков. Хорошо говорит, сволочь раскосая. И умно все понимает. Значит, мы соперники? Но ведь мы оба бьемся за счастье Азии. И за свое, заметь, свое первенство в этой битве.
– Да, так же, как и я. – Недокуренная папироса полетела в медную черепаху. – Вы правы.
– В моей крепости пятьсот юрт. В моем отряде – триста пятьдесят сабель. Мне довольно. Я и мои люди свободны от ваших сумасшествий. Россия – слишком большая страна, чтобы мне отрицать ее правоту или неправоту. В январе я был в Астрахани. Я видел там гражданскую войну. Передрались казаки и солдаты – казачье войско и Астраханский гарнизон.
– Кто победил?.. – Унгерн выбил из мятой пачки еще одну папиросу.
– Солдаты, конечно.
– Почему «конечно»? Разве у казаков не было пулеметов?
– Были. Им помогали офицеры, еще подоспели уральские казаки. И все равно солдаты взяли верх. Думаю: может, это взяла верх новая жизнь?
– Новая власть, вы хотите сказать, Дамби-джамцан. Власть, и только власть, переворачивает старый мир. Я тоже переворачиваю мир. Я хочу написать на белом знамени последнее, двадцать седьмое имя Чингисхана, кровью моего последнего врага.
Джа-лама еще больше оскалился. Запыхтел трубкой.
– Я тоже этого хочу. Вы хотите того же, что и я. Почему же мы не вместе?
– Да, вот странно, почему же мы не вместе, Джа-лама? – Унгерн прищурил белые глаза, похоже оскалил прокуренные желтые зубы. Дым призрачно обволок его коротко стриженную голову. Они с монголом смотрелись странно: медная широкоскулая рожа, почти голый череп Джа-ламы, его узкий смоляной прищур – и по-солдатски стриженная, сивая башка командира, а белый огонь так и хлещет из пристальных, недоверчивых жестоких глаз. Смуглый и белый. Юг и Север. – Мы не вместе потому, что я не хочу грабить караваны. Грабьте их вы. Вы обобрали и убили паломников, что везли Далай-ламе пушнину, дорогие ткани, серебро, золото и самоцветы. Зачем вы это сделали? Вы, верующий, исповедующий слово Небесноликого Будды?
– Потому, что это побоялись сделать вы. – Джа-лама откровенно смеялся, глядя в лицо Унгерну. – Вы бы рады были бы сделать это, да у вас…
– Смелости не хватило? – усмехнулся барон. Затолкал языком папиросину в угол рта. – Хотите сказать, мне нужны деньги и сокровища для достижения нашей обоюдной цели, да я не знаю, где их взять? Знаю. Я имею дело с уважаемыми людьми, кто владеет доступом к перемещению мировых денег. В отличие от вас… дорогой Дамби-джамцан.
– Вы думаете обо мне, что я слишком дик?
– Я думаю, что вы слишком азиат, Джа-лама.
– Я так мыслю, вы больший азиат, цин-ван, чем я, только боитесь себе в этом признаться.
Часовой просунул голову в дверь юрты. Джа-лама не шевельнулся. Унгерн нетерпеливо, нервно простучал пальцами по усыпанному пеплом столу, уставился на солдата.
– Что?
– Там Катерина Семенова, командир. Она рвется к вам. Я сказал, что вы беседуете. Она не уходит. Стоит… мерзнет. – Часовой кивнул за плечо, назад. – Пустить?..
– Зови.
– Как прикажете. Слушаюсь.
Джа-лама вскинул голову, окутанную табачным дымом, и увидел, как в юрту, отряхивая снег с плеч, вошла та самая девушка, что являлась к нему в Тенпей-бейшин вместе с Иудой Семеновым. Катерина, он сразу ее вспомнил. Ни один мускул не дрогнул на гладком медном лице с широкими щеками и сильно сощуренными глазами. Под глазами у Джа-ламы были мешки – вчера он много выпил рисовой водки. Девушка взглянула на него, глаза ее расширились. Какая большеглазая, подумал Джа-лама, высасывая дым из трубки. Что скажешь, русская барышня? Да ведь она жена атамана Семенова, вспомнил он. «Не жена – вдова», – поправил он себя.
Катерина сделала шаг вперед, еще шаг. И внезапно повалилась на пол, на колени. Не изъявляя почтение барону и ему, повелителю степей, нет. Просто лишилась чувств.
Барон, лягнув стул, вскочил. Подхватил под мышки бесчувственную Катю.
– Слишком долго проторчала на холоду, – пробормотал он. – Вы, беспристрастный докшит! Помогите. Разотрите ей виски спиртом. Спирт вон там, на полке, в зеленой бутылке.
Джа-лама протянул руку, взял бутыль темно-зеленого стекла, отвинтил пробку, вылил на заскорузлую ладонь спирт. Унгерн посадил Катю на лавку, Джа-лама стал растирать ей лицо, щеки, виски. В юрте остро запахло алкоголем. Катя открыла глаза. «У нее глаза как у коровы», – подумал Джа-лама.
– Барон, – пролепетала Катя, – барон… Простите, я, кажется…
– Успокойтесь. Хлопот мне с вами. – Унгерн плеснул спирта в докторскую мензурку, разбавил холодной водой из прокопченного медного чайника, поднес рюмку Кате. – Я отправлю вас на запад, в Россию, с первым же обозом из Урги. Пусть вас большевики носят на руках. Но они вас, скорей всего, расстреляют. Значит, я отправлю вас на восток. Поезда до Харбина идут сейчас и от Иркутска, и от Читы.
– Расстреляйте меня лучше вы. – В голосе Кати появилась твердость. – Я преступница.
– Что такое? – Брови барона вскинулись вверх. Прозрачные глаза потемнели. – Что вы городите?
– Я убила своего мужа, Роман Федорович. Я убила Трифона Михайловича. Велите расстрелять меня.
Опять бешеные глаза налились белым, ртутным пламенем. Загорелись смехом. Видно, он принимал ее за сумасшедшую. Он все еще держал у нее перед носом рюмку.
– Выпейте. – Она послушно взяла у него из рук рюмку, выпила. – Я велю вас расстрелять, если это правда и если вы этого сами хотите. А знаете, Катерина Антоновна, какая на Руси полагалась казнь за мужеубийство?
– Нет… да… кажется, знаю…
– В землю живьем бабу закапывали. – Белые глаза уже нагло, жестоко смеялись, хохотали над ней, вжавшей голову в плечи. – В мерзлую, холодную землю. Только голову оставляли, голова одна торчала наружу. Ни есть, ни пить не давали. Собаки подбегали, выли, лаяли, отгрызали от головы нос, ухо. Баба сначала орала, плакала, потом кричать и плакать переставала. Иногда сердобольный солдат добивал ее.
– Копьем? Перебивал шейные позвонки? – спросил Джа-лама. Он не двигался, невозмутимо курил трубку.
– Пулей в лоб из ружья. Или в затылок.
Взгляд златовласой девчонки стал совсем твердый, осмысленный. Щеки порозовели. Спирт подействовал. Ого, хорошо взяла себя в руки. Унгерн передвинул языком окурок из одного угла рта в другой. Ждал, что скажет Катя.
– Казните меня, – сказала она.
Широкое лицо Джа-ламы расплылось в лучезарной улыбке.
– Женщина убила мужа, цин-ван? Женщину надо казнить. Видишь, она сама созналась. Ты сама, – обернулся Джа-лама к ней, – выберешь себе вид казни, хубун. Не мы.
Катино лицо было бледно, губы сжаты. Она сидела сейчас на лавке прямо – так, как всегда сидела на лошади. Жизнь – скачка. Она доскакала. Она ничего не поняла, как она подскакала к обрыву, и там, под ногами, расстилалась пропасть, в ней клубился туман, пар, облака. Мысли толклись у нее в голове, как столбом толчется гнус в тайге по весне. Бились судорожно. Она сглотнула. Так, да. Ее мать отравилась. Да, так же, как ее мать, да…
– Я хочу принять яд.
Джа-лама вынул трубку изо рта. В колышащемся пламени свечи перламутрово блеснуло его малиновое, расшитое золотой нитью дэли.
– Я привезу тебе яд. Самый сильный. Им убивали, да и сейчас убивают, при дворе китайских императоров. Ты уйдешь к богам сразу же, не мучась.
Катя, не отрывая взгляда от широкой сковороды лица Джа-ламы, чуть наклонила голову.
– Благодарю.
– Но я же еще не произнес приговор.
Бледный, враз помрачневший Унгерн – куда и смех исчез – стоял перед ней в своем френче, поверх которого была накинута традиционная желтая курма цин-вана, – огромный, худой, длинный как слега, и его костистые нервные руки вцепились в спинку стула, и его белые глаза вонзались в нее, как концы раскаленных железных прутьев. Если он вот так будет глядеть на нее – вот она и казнь. От таких глаз можно запросто умереть. Они слишком страшны для простого смертного. Может, правду монголы говорят, и барон – один из Восьми Ужасных, Махагала или Памба, или Эрлик-хан, а может, и сам Жамсаран?!