Тень стрелы — страница 66 из 76

Он клюнул на золото Унгерна.

Золото Унгерна! Не миф ли это, опомнись, Иуда!

«Она… Она говорила мне, шептала, что – не миф. Ей… еще Трифон… живой… рассказывал…»

– Давайте. Давайте разложим. – Он обвел зверино светящимися в полутьме глазами сидевших перед ним офицеров. – Начнем мы?

– Да. – Виноградов наклонил крупную седеющую голову.

– Сколько командиров частей настроены против Унгерна и участвуют в заговоре?

– Почти все. Те, кто не хочет его убить, выражают желание бросить его ко всем чертям и двинуться на восток, в Маньчжурию.

– Кто верен ему?

– Бригадир Резухин.

– Когда барон отдал приказ выступать на юг, в Гоби?

– Завтра.

– Вы, капитан… – Подпоручик Валерий Рубо, юный, румяный, несмотря на недоедание, пышущий отвагой и дерзостью, хоть сейчас – на коня и в атаку, бесстрашный бесшабашным бесстрашием молодости, прожег Иуду глазами. – Вы… убьете… его?..

Иуда пытался в темноте поймать взгляд горящих глаз подпоручика. Удалось: поймал. Они глядели глаза в глаза. В палатке было только слышно хриплое, будто храпели кони, дыхание троих молчащих мужчин.

– А вы хотите, чтобы он убил вас? – Звон молчания. Тяжело дышат. Взгляды во тьме сшибаются, как копья, как штыки в рукопашной. – Чтобы он убил ваших друзей? Женщин? Ни в чем не повинных простых людей, бурятских крестьян из улусов, китайцев, монголов? Чтобы он повесил вас головой вниз на Китайских воротах?!

– Нет. Нет, не хочу.

Подпоручик Рубо не опустил голову. Глаза мужчин, как глаза зверей, светились во мраке. За пологом палатки стояла, как черная вода в проруби, тяжелая ночная тишина.

Ганлин играет

Я хочу узнать, что суждено.

Я не хочу кануть камнем на дно.

На дно времен, что я не проживу.

На дно жизней, что я не увижу.

На дно глаз, что я не поцелую, дрожа от любви; что я не выколю ножом, дрожа от ненависти.

Я хочу узнать, что ждет меня и мою Дивизию. Мою Армию. Мою Войну.

Мою собственную Священную Войну, что я веду против восставшего на Священное Мирового Зла.

Я знаю, что Священное – вечно. Это азбука бытия.

Но я хочу знать, хватит ли у меня сил. Исполню ли я завет. Подниму ли непосильный груз.

Человек силен. Но Бог сильнее его.

А судьба сильнее человека и Бога.

Судьба. Моя судьба. Я люблю тебя. Я ненавижу тебя. Я хочу знать меру моей вины и твоего прощения.


Они сказали Резухину: бери командование! Барон – уже полутруп. Он свое отыграл. Не играй в преданность! «Вы предлагаете мне – предать?» – процедил он, поочередно взглядывая в глаза им – капитану Лаврецкому, полковнику Виноградову, подпоручику Рубо, артиллеристу Маштакову. Ишь ты, чистый, пожал плечами Рубо. Не хочет мараться. «Не мараться не хочет, а искренне предан нашему чудовищу», – отчего-то с горечью и болью, с неожиданной завистью подумал Иуда. Это мысль пронеслась в голове слепящей двузубой молнией – и умерла во тьме. Люди сидят на конях. Темная, теплая февральская ночь. Снег проседает. Ноги коней по бабки вязнут в снегу, в подламывающемся насте. Звезды предательски мигают, весело, полоумно валятся с зенита – вниз. «Капитан Безродный, арестуйте изменников!» – дурным голосом, надсадно кричит Резухин, шаря безумным взглядом по строю, по лицам молчащих людей, оборачиваясь к Безродному; у того дрожат руки, он… «Ты тоже с ними?!» – умалишенно вопит Резухин, и из передних рядов – первый выстрел. «А-а-а-ах, твою ж мать, ногу прострелили…» Резухин, истекая кровью, поднимаясь с подмерзлого сырого снега, кричит, и голос его срывается, как у соловья-тенора на императорской сцене в былые, уже канувшие в вечность времена: «Ко мне-е-е, моя верная сотня!» Люди расступаются перед ним, бегущим к ним, истекающим кровью. Снег в крови. Красная кровь – на белом снегу. Красный иероглиф – на белом знамени Чингис-хана. «Китайцы, спасите!» Китайцы отступают. «Татары, где вы!» Татары отворачиваются. «Вы все в заговоре!» – истерически орет Резухин, и по его щекам текут слезы, и лицо его – страшная маска, и все в смятении и смущении отворачиваются от нее.

А это ж кто там такой?! А это ж казак наш, ух ты, явился не запылился, Николка Рыбаков собственной персоной! Идет-ковыляет! Проталкивается ближе, расталкивает народ локтями. «Ах ты, сердешный, болезный… Ах ты, наш бригадир родимый… Ах ты, ноженьку ему прострелили, звери-нехристи… Ай, пустите, люди добрые, пустите…» Все ближе, ближе, давай, давай, подходи, казак, может, ты добрый вправду, лекарь либо знахарь, может быть, кровь заговоришь, спасешь. Ух, близко как ты! Подле лежащего на спине бригадира. Наклоняешься. В лицо ему всматриваешься, будто бы самоцвет на просвет разглядываешь. От боли он корчится. Ранен. А ты – от боли не корчился, когда тебя – наотмашь – он в строю бил?!

Никола Рыбаков стоял с минуту, глядел на распростертого на снегу Резухина, на кровь, льющуюся на снег из раны. Перекосилось лицо. Борода сбилась набок. Выхватил саблю Никола из ножен. Ахнули люди одновременно с замахом сверкающей сабли, выдохнули – с опусканьем ее. Х-хак! Голова Резухина покатилась прочь от туловища по скользкому, переливчатому, как перламутр, бугристому насту. И темная, темная, как вишневая староверская наливка, густая кровь хлынула, уже не стесняясь, нагло, нахально – из разрубленной шеи – людям да коням под ноги, клокоча, пузырясь.

Люди в ужасе отступили. Кто-то заорал, оборвал крик. Послышался топот убегающих ног. Иуда поднял наган, выстрелил в воздух. «Панику прекратить! Слушай мою команду! Выкопать могилу бригадиру Резухину! Похоронить с почестями! Через сто метров – юрты лагеря Бурдуковского! Его будет обстреливать полковник Виноградов! Частям собираться у дороги! Пушки – тащить! Запрягать лошадей! Раненых – в подводы! Татарская сотня, кто командир?! Команду на татарский – перевести!»

Разноязыкие команды выкликались, повисали в ночи. Лошади ржали.

* * *

Машка, крадучись, осторожно подошла к палатке Кати. Барон распорядился разбить ей не юрту – палатку: юрт уже в лагере не было. Она спала там на положенных друг на дружку двух старых тощих железнодорожных матрацах, украденных с остановленного когда-то на Транссибирской магистрали поезда. Блестящая Катя Терсицкая, цвет петербургских балов… Как изменилось время. Как изменилась судьба! Но ведь время не стоит на месте, и неизвестно, что будет завтра. Может быть, завтра будет еще хуже, еще страшней, и нынешнюю жизнь мы вспомним как пресветлый Рай!

Машка просунулась в палатку и негромко позвала:

– Катерина Антоновна… а Катерина Антоновна!.. Спишь?.. Проснись, Катя, дело опасное!.. Живо просыпайся!

Катя с трудом оторвала голову от грязной, скомканной подушки, набитой полынным сеном. В палатке стоял крепкий, горький полынный дух. «Трифон любил полынь, – зло подумала Машка, – всегда просил то меня, то Катьку заваривать ее… вместо чая…» Она села на корточки и подхватила Катю под мышки. Катя терла лицо руками, пытаясь проснуться скорее.

– Хочешь, холодной водой тебя оболью?..

– Не надо… Что стряслось?..

– А то. Барона, суку, будут нынче под корень косить! Все! Отпрыгался! – Машка выматерилась, сплюнула вбок, утерлась рукой. – Укатали сивку крутые горки! Слава тебе Господи! – Она широко, по-мужицки, перекрестилась. – А нам, слышишь, подруга, нам бежать надо. Ты – первая. Я – потом. Обо мне – не думай… Конь твой после ночи свежий… На, читай!

Она сунула Кате в руки записку. Нашарила в полутьме керосиновую лампу. Зажгла; прикрутила фитиль. Тусклый печальный свет осветил Катю, ее заспанное румяное лицо, ее распущенные, перепутанные, как светлое сено, волосы, падающие на щеки, на грудь, на листок бумаги, что она подносила к самым глазам, разбирая слова.

– Господи, ничего не понимаю… Ничего, Господи!.. Кто это писал?.. Когда я должна ехать?.. Куда?..

– Здесь все черным по белому, матушка, глазыньки-то разуй, – сердито бросила Машка, взяла лампу и ближе поднесла к трясущемуся в руках Кати листку бумаги. – Адресок тут прописан ургинский! Туда и покатишь! И чем живей, тем лучше! Шкуру свою спасешь! – Она поставила лампу на брезентовый пол палатки. – Одевайся!

Машка кидала ей ее разбросанную по палатке одежду – платье с кружевами, теплую кофту с подставленными ватными плечиками, исподнюю рубаху, панталоны, пояс, чулки – белые, ажурные, облизнулась Машка, ну да, от мадам Чен, она-то у нее тоже в свое время исподнее покупала, – беличью шубку, которой Катя укрывалась от холода, и Катя все это, все вороха одежд, ловила руками, прижимала к себе, беспомощно оглядывалась на стены палатки, будто оттуда на нее уже наставлены оружейные дула, – и одевалась, одевалась судорожно, боязливо, быстро, как одеваются солдаты по тревоге, стараясь попасть крючком в петельку, пуговицу скорее застегнуть…

– Ботинки шнуруй! – крикнула Машка повелительно. – Или я тебе буду шнуровать?!

Катя вскинула испуганное лицо.

– Это не ботинки, а сапожки… Они без шнурков…

– Тем лучше! Ну, готова?! Давай, скачи в Ургу… Не вздумай возвращаться! – Она поморщилась, будто хотела заплакать. Резко растерла лицо ладонью. Шумно выдохнула. – Здесь таковское будет… Каша здесь будет, смертоубийство! Унгерн со своими будет драться до последнего, отбиваться, я знаю… Но уже много народу отвалилось от него. Слишком много крови он, вурдалак, из людей высосал, не рассчитал. Поэтому… не поворачивай назад! Уходя, никогда не возвращайся! Это закон! Ну ступай, ступай, пошевеливайся…

– А мальчик?.. Что будет с мальчиком?.. С Великим Князем?..

– Не твоего ума это дело, Катя… Ты его не рожала…

– Маша, я возьму мальчика с собой!.. Дай мне это сделать… пожалуйста…

– Ты полоумная, что ли?! Шевелись!

Она вела, толкала Катю к выходу из палатки, согнувшись в три погибели, чтобы не задеть головой брезентовый обвисший потолок, и Катя, опять затравленно, как соболенок, оглянувшись, оглядев темное, нищее пространство кочевого маленького дома, сказала тихо: