Предатели.
Виноградов. Несвицкий. Рубо. Суровцев. Ерофеев. Лаврецкий.
Лаврецкий, и этот с ними, новый…
– Стреляйте! – крикнул он громоподобно и медленно поднял свой пистолет. – Что же вы не стреляете, трусы?! Вы, шакалы?! Красные собаки?! А?!
Стрелявшие попятились. Упали на четвереньки. Ползли на животах прочь, в кусты за палатками. Не пригнулся, не упал на землю только один Лаврецкий. Миг он глядел в глаза барона. И барон – в его глаза.
И, вскинув выше пистолет, Унгерн стал стрелять.
Он стал стрелять в тех, кто полз по земле.
В того, кто стоял – ни выстрела.
А сзади уже бежали. И другие, обозленные, возбужденные, науськанные командирами, стреляли в него – из-за куполов юрт, из-за спин дико ржавших лошадей.
«Вот оно. Так должно было быть. Вот она, черная бездна. Ламы все чуяли. Я что-то делал неверно. Неправильно я что-то делал. Я хотел держать время, своих людей и всю Азию в жесткой железной рукавице рыцаря. Мое рыцарство не удалось мне. Но ведь все мои предки умерли в бою. Вот он, твой последний бой, барон Роман Унгерн фон Штернберг. Гляди в лицо своей смерти! Род свой – не посрами!»
Перед лицом гибели он думал не о том, сколько людей в этой жизни погубил он сам. Скольких забил палками. Скольких повесил. Скольких послал под пули. Скольких уморил голодом. Скольких – в походах – застрелил, чтоб не мучились от воспаленных ран, отправил под лед, бросил замерзать в снежной пустыне. И ради чего? Ради своей великой идеи – Азия, Азия превыше всего.
Он думал о том, как бы ему остаться храбрым и благородным перед Неизбежной Чернотой, как – не ударить в грязь лицом перед Вечной Белизной.
Он был озабочен тем, как достойно встретить смерть.
Отстреливаясь, он вспомнил о том, что у него под полой княжеской желтой курмы, за отворотом, зашита крошка цианистого кали, что он отобрал когда-то у подосланного к нему китайцами хорунжего Немчинова. Что лучше – яд или пуля?! Что достойней рыцаря?! Яд хорош для несчастного влюбленного. Он воспользуется ядом, только если его возьмут в плен. Но до плена не дойдет. Он умрет в бою. Иначе не может быть.
Быстрее полета пули, стремглав он вскочил на свою белую кобылу Машку, топтавшуюся возле юрты. Возвысился над седлом ярко-желтой живой башней. Сивая стриженая голова проткнула розовеющее небо. Гикнул оглушительно. Машка взяла с места в карьер. «А Машку до сих пор не подстрелили, и это удивительно, – подумал он счастливо, – видать, она тоже заколдована против пуль, как и я. Ну, где же ты, моя пуля! Моя последняя пуля! Приди! Молюсь о тебе!» Копыта кобылы застучали по мерзлой дороге, он несся во весь опор, и за ним и бежали, и скакали, и стреляли в него люди – его люди. Бывшие его люди. Бывшие его бойцы. Теперь уже – не его.
«Так, сволочи. Так! Хорошо! Все мимо! Ни одна пуля не настигла меня! Я – заговоренный! Лама Доржи был прав! И Ташур – прав! Рассвет, я умру на рассвете… Ли Вэй, дорогая, ты говорила: рассвет – наилучшее время суток, когда можно проститься друг с другом без слез, взирая на восходящее солнце, как на алый пион в твоей руке…» Он скакал на юг от лагеря. В сторону Тибета.
Вот так он скакал бы в Тибет.
В Тибет, куда он так хотел повести свое войско.
В Страну снегов, сверкающих, как драгоценные рубины, под красным ослепительным солнцем рассвета.
Он скакал туда, где кучей малой, людским бушующим морем катились, мешая сквернословие и языки, коней и повозки, ружья и тачанки, обозы с провизией и телеги со свернутыми в валики юртами части его Дивизии – туда, к Толе, к реке, к текучей, как время, воде. Неужели же и монгольский дивизион не верен ему?! Неужто все – уже на стороне Виноградова?! На стороне Рубо?!
А Резухин?! Где Резухин?!
Проклятье, верно, они убили Резухина… Да, скорей всего… Как же он не слышал выстрелов?!.. Казаки, подстрекаемые восставшими офицерами, запросто могли зарубить Резухина саблями…
Он скакал к Толе. Копыта кобылы Машки стучали по каменистой дороге. На миг он вспомнил о живой, настоящей Машке. «Она – в своей юрте. Бедняга! Они не пощадят ее. Я благоволил к ней. В такой военной каше баба – пожива мужиков. Они растерзают ее, озверев. А эта… красотка… эта, Терсицкая?..»
Прочь мысли о бабах. Вот оно, его войско, изменившее ему.
К ним. Туда. Ближе. Еще ближе. Не бойся.
Копыта стучат по закаменелой от мороза дороге.
ЭТО ОНИ БОЯТСЯ ТЕБЯ. ВИДИШЬ, ОНИ НЕ СТРЕЛЯЮТ.
– Кто здесь?! Какая сотня?! – зычно крикнул он. Его голос раскатился по долине Толы. Рассвет набирал силу. Красное зарево кровью заливало широкие небеса.
Раскосое лицо в рассветной дымке. Каменное лицо Востока.
«Восток, я так люблю тебя. Я так любил тебя. Ты изменил мне, Восток».
– Очиров! Командир Бурятского полка!
Каменные губы раскрылись.
– Я.
Без «высокопревосходительства». Без «генерала». Без «барона». Без «господина Унгерна».
Это холодное «я» сказало ему больше, чем все унылые предсказания лам.
Вот сейчас он поверил. Все было настоящее. И предательство; и рассвет; и гибель.
– Очиров! Приказываю тебе вернуть полк в лагерь!
– Нет, – снова разлепились ледяные губы. – Не верну! Никто не вернется назад! Мы и мои люди пойдем на восток. Мы не пойдем с тобой ни в Тибет, ни в Россию. Мы пойдем на родину, в родные кочевья. У нас есть родина, слышишь?! Мы больше не хотим умирать! Мы не хотим умирать за то, за что хочешь умереть ты!
Унгерн облизнул губы. Ветер налетел и заморозил их. Слова смерзлись в глотке. «Каждый должен жить на своей земле, он прав. Где твоя земля?! Где твоя родина, барон?!»
– Вы должны продолжить поход! – Его голос камнями катился вдоль по дороге, падал в Толу, грохотал в стремительно розовеющем небе. – Если вы одни пойдете на восток – вы умрете от голода! Вы будете жрать собак! Охотиться на кошек! Вы будете жрать друг друга! Красные перебьют вас всех! Всех! Всех до одного!
Люди молчали. Кони молчали. Небо светлело, ярчело, солнцу уже не терпелось родиться.
Никто не выстрелил в него. Все слушали его.
И он хлестнул кобылу плетью.
И он поскакал на белой лошади перед своими войсками – высокий, как пожарная каланча, надменный, как король, жестко прикусив властный рот, и полы желтой княжеской курмы с зашитым в складки ядом развевались над лошадиными боками, и Георгиевский крест блестел тусклым мертвым серебром в призрачном рассветном свете.
И солдаты глядели на него – на своего генерала: ободранные, вшивые, с заштопанными локтями продранных грязных тырлыков, с плохо намасленными винтовками, еле державшимися на сутулых плечах на изгрызенных полевыми мышами ремнях – на него, закусившего губы в последней ярости, бледного, страшного, с лицом цвета сугроба, с белыми глазами, бешено горящими, как две свечи горят в пустом черепе, когда малые дети играют в привидения. И офицеры глядели, выпрямившись, положив руки на оружие на поясах.
И все молчали. И никто не стрелял. И всех объял последний страх. И он скакал, выбивая копытами искры из мерзлых камней, и резко крикнул, продолжая скакать, не остановясь ни на миг, словно устраивая последний смотр своим изменившим войскам:
– Доктор Сироткин! Поворачивайте в лагерь госпиталь и всех раненых! Они же умрут в дороге!
Молчание. Небо светлеет все сильнее. Свет ясный. Свет нестерпимый.
– Владимир Рерих! Я приказываю вам повернуть обоз!
Темные глаза Рериха вплыли в его глаза, как две медленных рыбы – к ледяной кромке проруби. Эти глаза все знали о нем. О его жажде Предвечного Азийского Царства. Рерих, колдун… Ты, обозник! Неужели ты знаешь взаправду, где сияет моя Шам-Ба-Ла?!
«Знаю, – ясно сказали глаза, – знаю, и в память твою, генерал, ее буду всю жизнь петь и искать».
Молчание. Никто не шелохнется. Молчание – знамя, застывшее над полками. Живые знамена и живые хоругви попрятаны. Молчание реет и вьется в слепящем предсмертном воздухе.
Он сжал в кулаке поводья. Скрипнул зубами. Желваки на скулах вздулись. Бледное лицо под светлой щетиной пошло дикими красными пятнами.
– Я проклинаю вас! Жалкие трусы! Дерьмо! Мусор! Вы, грязь под ногами! Вас отрясут с сапог те, кто придет сюда после вас! Победители! Вы – не воины! Вы – не солдаты! Вы – дерьмо! Бабы! Иуды!
Кобыла скакала, задравши хвост. Небо ослепляло. Об эту пору бывает самый сильный мороз. Лица людей покраснели и посинели от холода. Все молчали. Никто не двинулся с места. Не поднял винтовку. Не поднял «кольт». Все лишь сжимали оружие в руках. Оружие на морозе приросло к рукам, – отодрать – только с кровью.
Оцепенение. Заря.
– Я страшно накажу вас, предатели! Вы, собаки! Поворачивайте в лагерь! Дряни, кал коровий! Вас ждет ужасная смерть!
Вопил надсадно. Голос хрипел, рвался на ветру, как старое знамя.
«Ты же видишь, они боятся тебя. Они – воистину собаки. Они поползут к тебе на пузе и будут лизать твои руки. А ты будешь бить их сапогом в морду и под ребра. И вешать на железных крючьях, как мясные туши. И хлестать ташурами. И жечь на кострах. Ты их всех победишь. Ты – один!»
Еще немного. Еще один выкрик. И они повернут.
– Я, барон Унгерн, приказываю вам!..
Крик оборвался. Федор Крюков, казак из Казачьей сотни есаула Макеева, тот, что писал, крючась, по ночам при свете сального свечного огарка свою Военную Библию Славных Унгерновых Походов, поднял ружье и выстрелил барону в грудь.
Промазал.
И, освобожденный от заклятия страха, повалил огонь.
Огонь бил из пулеметов. Огнем дышали и плевались ружья. Огонь вырывался из винтовок. Огнем палили в белый свет, как в копеечку, револьверы и пистолеты, наганы и «кольты», «маузеры» и «вальтеры». Огонь ярился и грохотал, огонь вырывался на свободу, оцепенение было расколдовано, стена молчания рухнула. Прозрачная ткань проклятий была прорвана. Огонь гремел и шел напролом, огонь безумствовал.
Унгерн пришпорил белую кобылу. Поскакал сумасшедше быстро. Стал похож на белый ветер, на призрачный вихрь. Взлетел на холм над Толой. Обернулся к стрелявшим.