— Я не пью, — сказал Саймон.
— Никто не пьет, батюшка. Все только выпивают. С этими словами рыжий хлестнул мулов, и они въехали в городок. Саймон, ожидавший увидеть дома из бревен, как в Смоленске, с просторными окнами, крылечками и верандами, был разочарован: тут строили по южноамериканским образцам, и беленые глиняные стены под черепичными кровлями тянулись вдоль пыльной улицы глухим и жарким монолитом. Его рассекали лишь узкие двери, закрытые или распахнутые. Иногда путнику удавалось заглянуть во дворик — тоже вымощенный утоптанной глиной, с неизменным деревом посередине, с очагом и крохотным бассейном или цистерной для воды. Но эти патио, как и знакомый быт небольших городков Латмерики и Южмерики, не занимали Саймона; он глядел на людей. Белых и смуглых, с кожей оттенка бронзы или цвета густого кофе, с негроидными или славянскими чертами, с глазами голубыми, карими и темными, как бразильская ночь, с шапкой курчавых черных волос или с льняной, выгоревшей на солнце гривой, с каштановыми локонами, с рыжими патлами, точно такими, как у Пашки Проказы… Это было поразительное зрелище — не потому, что в Разъединенных Мирах не случалось смешения рас, но совсем по иной причине: инстинктивно Саймон готов был услышать испанскую речь, португальскую или английскую, однако здесь говорили по-русски. И это казалось странным, будто он внезапно сделался зрителем какой-то неправдоподобной оперетты. Обличья — вавилонское столпотворение, а язык — один… Тот самый, что вывезен из Одессы — со всем, что уместилось в кораблях… «Где они, кстати?.. — мелькнула мысль. — Где флот, преодолевший океан? Сгнил? Проржавел? Или пошел в переплавку?»
Раздумья Саймона прервались; фургон выехал на площадь. Она была прямоугольной, и в дальнем узком ее конце стояла церковь со звонницей — маленький белый храм о пяти маковках с крестами, в привычном Саймону православном стиле. Казалось, его должны окружать бревенчатые избы и терема, но на церкви русский колорит кончался: четыре других строения на площади были низкими длинными белыми касами, крытыми оранжевой черепицей. Два — слева, два — справа. Слева — полицейский участок (перед ним слонялся служивый в синей форме, с кобурой на ремне) л почтовая контора под вывеской: трубящий в рожок всадник; справа — лавка со всякой всячиной и корчма под названием «Салун». Рядом с участком виднелось некое странное сооружение, похожее на колодец, — обнесенная невысокой кирпичной стенкой яма, а над ней — то ли ворот, то ли лебедка с толстой цепью, на которой болтались кандалы. У полицейских и почтарей узкие окна были зарешечены, а над крышами торчали антенны. «Значит, есть радиосвязь», — подумал Саймон, пытаясь в то же время догадаться о назначении ямы и ворота; лавку украшали три широкие, распахнутые настежь двери, сквозь которые можно было разглядеть прилавок и полки с товаром, а при корчме имелся навес, на столбиках с перилами. На перилах сидел бородач с ружьем на колене, а рядом были привязаны четыре лошади и мул покойного отца Домингеса. Пашка, зыркнув на бородача, пробормотал: «Здесь они, вражье, семя!» — и вознамерился подхлестнуть мулов.
— Правь к церкви, — распорядился Саймон. Над вратами храма был выложен мозаичный крест, а под ним — что-то странное: изображение монеты в одно песо, выкрашенное серебряной краской. Такие же непонятные символы были на остальных строениях: корчму украшала резная фигура в длинном плаще, лавку — намалеванные на дверях зубастые крокодилы, почтовую контору — большой деревянный «штык» под стрехой, а полицейский участок — пушка. Старинная пушка на огромных колесах, выбитая из жести, напомнившая Саймону нечто знакомое: герб родного. города Смоленска.
С недоумением пожав плечами, он велел Проказе остановиться, спрыгнул на землю, обошел фургон и бережно поднял на руки тело отца Домингеса. Потом направился в церковь — пустоватую, но опрятно прибранную, — поискал взглядом место поприличней и опустил свою ношу под иконой Христа-Спасителя.
Сзади послышались шаги, потом — деликатное покашливание. Саймон обернулся. Дьячок… Пожилой, маленький, тощий, с бородкой клинышком и мутноватыми глазками… Кожа белая, бородка пегая, однако нос приплюснутый, с широкими негроидными ноздрями…
— Ох, горе, горе… Творят бесчестие, убивцы, на радость Сатане… Кто на этот раз, сын мой?
— Отец Леон-Леонид Домингес из Рио, — ответил Саймон, вытащил из кармана кошель и сунул его в руку дьячка. — Вот сорок песо. Положить во гроб, отпеть и похоронить в освященной земле. И крест поставить. Лет ему было сорок три..
— Все исполнится, сын мой, — кивнув, дьячок шмыгнул Носом. — Вечор батюшке доложу, отцу Якову.
— А сейчас где он? — спросил Саймон, оглядывая пустую Церковь.
Дьячок смущенно потупился:
— Спит… Вчера, вишь, дитя крестили. Невинный младенец, хоть от Кобелины, помощника огибаловского. Кобелино-то девку силком взял, дочь Симона-плотника, но от отцовства не отказался. Редкий случай! Крестины вчерась закатил, упоил вусмерть, а допрежь всего — отца Якова. А как с ним не выпьешь? Сегодня не выпьешь, завтра не выпьешь, а после в Голый овраг попадешь. Огибаловские и так попов не любят…
— Отчего же? — поинтересовался Саймон.
— Оттого, — пояснил дьячок, — что справный поп в народе веру в справедливость держит, а такая вера бандеросам ни к чему. Ни огибаловским, ни тем, что в столице сидят. Они бы нас всех вырезали, ежели б не дон Хайме… — Тут он испуганно перекрестился, уставился на Саймона и дрожащим голосом произнес: — А ты-то, сын мой, из каковских будешь?
— Из своих, — успокоил его Саймон. — Послан сюда вместе с отцом Домингесом и буду служить в семибратовской церкви. Братом Рикардо меня зовут.
— А одет отчего не по чину? Без рясы и креста? — Теперь дьячок глядел на Саймона с подозрением.
— Казнь буду вершить. Для того церковное облачение — наряд неподходящий.
Он зашагал к выходу, но на пороге остановился и, обернувшись, произнес:
— Ты сказал, что справные попы в народе веру в справедливость держат. А батюшка ваш Яков — справный поп? Или из тех, что веру на бутылку променяли? И пьют с бандитами?
Дьячок потупился и развел руками:
— Как с ними не выпьешь, как не уважишь? Жизнь всякому дорога… и своя жизнь, и семейства…
Очутившись на раскаленной пыльной площади, Саймон увидел, что народу там прибавилось. Перед участком торчали пятеро в синем, один — с серебряными шнурами, свисавшими на грудь, и в фуражке с лакированным козырьком — опирался спиной о ворот; у почтовой конторы маячил чернокожий грузный мужчина, тоже в мундире, а при нем — две хорошенькие девушки, беленькие да румяные; в дверях магазинчика толпились любопытные, общим числом тринадцать душ, и еще столько же выглядывали из корчмы-салуна — бородатые, усатые и бритые, простоволосые и в шляпах с широкими полями, всех цветов кожи, но с одинаковым жадным любопытством в глазах. А перед корчмой, у коновязи, картинно подбоченясь, стояли трое: Хрящ с крестом отца Домингеса за поясом и пара его подручных, бородач и коренастый — тот, который сопровождал Хряща в набеге.
Саймон неторопливо направился к салуну, размышляя о том, что двое из этой троицы, а, возможно, и третий, знают о гибели брата Рикардо, а значит, стали ненужными свидетелями. Ведь брат Рикардо жив! И всякий, кто усомнится в этом, рискует головой. Собственно, почти ее потерял: и как свидетель, и как палач невинных жертв. Учитывая важность своей миссии, Саймон считал оба эти факта равновесомыми.
Пашка-Пабло шел за ним след в след, обвешанный оружием: у пояса — два мачете и собственный нож, в руках — огромная винтовка, с плеча коричневой змеей свисает патронташ. В карманах у него что-то побрякивало, глаза мерцали, а синяк под глазом и в самом деле светился как фонарь, пылая огнем праведной мести. Не оборачиваясь, Саймон спросил:
— Кто тут за старшего, Проказа?
— А нету никого. Здесь ведь не Семибратовка. Это у нас — общак, у нас — староста выборный, а тут, батюшка, город. Поделенный, значится, промеж бандер. Не знаю, как там у вас в столицах, а тут главаря нет. Есть сержант-вертухай — видишь рыло с серебряными подвесками у пытошной ямы? — а при нем пяток смоленских. Вроде бы за порядком присматривают, да все они, блин тапирий, в доле у огибаловских.
— Ну, что ж, — промолвил Саймон, — и я их не обижу. Бог велел делиться.
До Хряща оставалась пара шагов, когда тот небрежно пошевелил карабином, нацелив его в живот Саймону. Скорей пониже, и этот жест был понятен всякому воину-тай: у них, желая оскорбить, кололи в детородный орган. Так, слегка, для демонстрации превосходства… И Саймон, невозмутимо взирая на ухмылявшихся бандитов, вдруг подумал, что у тайят и людей гораздо больше общего, чем полагают ксенологи. Четырехрукие тайят не стремились к завоеваниям и власти, не избирали вождей, не верили в богов и не копили богатств, и женщины их рождали однополую двойню — что вело к иной традиции брака и странной, с точки зрения ксенологов, организации семьи. Но в главном различий не было: они ненавидели и любили, ценили отвагу и благородство, славили силу и презирали слабость.
Как, вероятно, эти трое, мнившие себя такими сильными… Но здесь начинались различия: слабые у тайят могли селиться в землях мира, где слабость не греховна и не влечет опасности и унижений. Сильные спускались в лес, где слабости не место, и только там она была виной — так как слабый, попавший в схватку сильных, виноват всегда. Но люди, не в пример тайят, бились всюду, и всюду сила торжествовала над слабостью, а значит, слабых приходилось защищать. Или хотя бы мстить за них, за всех невинно убиенных, коль не в обычае людей делить свои земли на мирные и не мирные.
Саймон шагнул вперед. Запахи пота, кожи и спиртного ударили а нос, ствол карабина уперся ему в промежность.
— Ты кто, сучок? Не признаю… Гладкий, белый… Вроде ремней мы из тебя не резали? — Брови Хряща приподнялись в издевке, но взгляд оставался волчьим, настороженным.
— Вошь кибуцная, — предположил бородач, почесывая темя. — Разве их всех упомнишь! А вот этот, — он ткнул пальцем в Проказу, — из семибратовских мозгляков. Этот за фонарем приперся. Чтоб, значит, с обеих сторон светило.