– Собак? – тупо удивился он.
– Ну да, собак... Сказано же: воровать книги, собак и казну в России никогда не считалось зазорным...
Он открыл было рот, но обсуждать на трезвую голову, что имел в виду Иван Сергеевич Тургенев, охоты у меня не было; я записал адрес ньюс-бокса и направился к выходу.
– А ну-ка, постой... – тихо произнес Катерпиллер за моей спиной – в его голосе я уловил властные интонации.
В первый момент мне показалось, что он немного смущен. Но я ошибся: с него, задумчиво грызущего ноготь, – мгновенно и вдруг – стекла характерная глазурь буржуазности. За столом сидел постный чернявый мальчик, сын медноголосого солиста воинского ансамбля, каким я его знал, когда все мы жили под нашим старым добрым небом.
– Ты, насколько я понимаю, все там живешь, в Агаповом тупике? Как там? Я сто лет не был. Как там?
Я пожал плечами. Как? Да никак. Все по-прежнему: сто лет и все одно и то же.
– Слушай, – он сосредоточенно разминал уголки глаз, – подворотня наша – помнишь? Цела она?
– Да вроде на месте... – в его неожиданном интересе к нашему старому доброму небу крылся какой-то подвох; я не понимал, что именно меня встревожило, но, определенно, он вспомнил про подворотню неспроста.
– И стены все по-прежнему облупленные? И лужа посередине?
Я попробовал заглянуть Катерпиллеру в глаза, но он отвел взгляд в сторону... Все так: стены облуплены и в пятнах плесени. Лужа. Если он сейчас вспомнит про доску...
– И доска – через лужу?
У меня засосало под ложечкой: что-то здесь было не так, и я не понимал, что именно. Я пересек кабинет в обратном направлении, подошел к столу.
– Не темни, – сказал я. – В чем дело?
Я опоздал: передо мной сидел уже теперешний Катерпиллер – в броне глазури и обозначал уголками губ мягкую, кошачью улыбку.
– Дело? Да нет никакого дела... Просто – говорю же–я сто лет там у нас, в Агаповом тупике, не был. Надо бы заехать. Посмотреть.
– Посмотреть... – усмехнулся я. – Это такое место, которое бессмысленно смотреть. Его надо – прочитывать.
Вольному – воля, дуракам – рай, и поскольку я, скорее всего, дурак, то мне закидоны простительны – тем более что Агапов тупик в самом деле удобней не рассматривать, а прочитывать. Эта мысль мне пришла в голову несколько лет назад, когда я работал в больнице кормильцем стариков. Я прекрасно запомнил этот день. Во-первых, ожидалось солнечное затмение. Во-вторых, с утра радио транслировало торжественную церемонию приведения нашего президента к присяге. В-третьих, я нашел в газете заметку о том, что на отчем доме Пастернака в Оружейном переулке собираются повесить то ли мемориальную доску, то ли еще какой-то памятный знак. В-четвертых, я накануне перед сном читал Короленко – что-то несерьезное, миниатюрную, немного рассеянную эссеистику. В-пятых, в этот день с утра умер один мой ребенок – старики ведь как дети. – и настроение у меня было настолько скверное, что мне захотелось стать плоским гербарийным листом. Я валялся на диване и тупо рассматривал корешки книг на стеллаже, прикидывая, в какую бы лучше улечься, чтобы высохнуть и утончиться. Наконец, я нашел то, что нужно – WHO’s WHO . Это да! Это вещь, это предмет! Приподнять плиту в три с половиной тысячи страниц да залечь там кленовым листом в компании достойных упоминания, полежать, высохнуть и ждать сквозняк – пусть выдует тебя в форточку. И почитать есть что – да вот хотя бы эту улицу почитать. Тут строка изъедена вопросительными знаками, вот так – ?????????????? – это наши городские липы согнуты голодом, а между ними завалился пьяненький апостроф: урна рухнула на карачки, ее тошнит бумажными стаканчиками из-под прохладительных напитков... Свой текст, знакомый, привычный. Он тривиальной цитаткой вяло шевелится в тексте "подозрительного" (так одному маленькому мальчику показалось) околотка. И до чего же неряшливо цитатка выписана: асфальт тут через шаг в помарках и описках, зачеркиваниях и вставках – в ямах, то есть, колдобинах и трещинах. Время от времени косоглазую нашу улицу переписывают набело - то есть: возникает некий стилист в сером плаще и серой же шляпе и вдумчиво водит по строчке носком остро отточенного ботинка. И ставит галочки на полях, и велит линовать лист по-новой. Линуют, тянут прямые линии веревок вдоль бордюрного камня. Так... Потом, стало быть, редакторы в промасленных робах и каллиграфисты с пунцовыми лицами (в них пот тушит жаркое дыхание свежего асфальта) изрядно правят текст и даже переписывают набело, стелят новые слои асфальта. А все впустую. Скоро, скоро: строка привычно съедет набок, и текст засорят прежние помарки. Словом, если читать – то лучше пешком: топ-топ, топ-топ – с самого начала, с Буквицы. А Буквица пусть нарядится в парадный мундир – это Его превосходительство Вячеслав Константинович Плеве саркастически кривит жесткий министерский рот, сейчас скажет, сейчас произнесет... И кривая ухмылка Его Превосходительства министра внутренних дел Российской империи упадет в грунтовку улицы стартовым бордюрным булыжником. Господи, какой только правке с тех пор не подвергалась улица! Как ее ни пахали, ни боронили, а тот булыжник все сидит на месте тяжелой смысловой глыбой – и оттого строка тут вечно в помарках и зачеркиваниях, в ямах и колдобинах. Странная же у текста физиономия, странная... Ее черты – от архетипа, от первожителя улицы; данные о нем в муниципальных архивах не сохранились, но есть основания предположить, что внешне выглядел он примерно так: лицо, заросшее старорежимной бородой, сапоги в гармошку, мехи которой смазаны салом для мягкости и вообще для шарма, крепкая шляпа с высокой тульей и большой латунной пряжкой по центру, а также запах конского пота, квашеной капусты и смирновской божьей слезы – поскольку первожитель наш и патриарх был скорее всего извозчик. И переулки-то в околотке до сих пор – все ямские да ямские... А текст от него пошел – в рамках сословной нормы: смысл всего есть путь; стилистика – дорога; синтаксис – улица; орфография – то грунтовка, то булыжник, то асфальт. Ну, что еще о нем? Да, он слегка косит, вот именно: врожденное косоглазие сослагательного наклонения. Ах, если бы, если бы! Вот именно, еспи-бы-не-бы – то был бы на нашей улице праздник! В речном ожидании праздника плавно, густо, как река из манной каши, все будет течь этот текст, подтапливая черные зевки подворотен; однако в околотке, тут неподалеку в Оружейном переулке, в доме Лыжина напротив Духовной семинарии, в двухэтажном доме с двором для извозчиков, в квартире над воротами, в арке их сводчатого перекрытия однажды должен будет родиться мальчик – и текст сломается. Он споткнется как раз напротив этой арки и провалится в пустоту абзаца, и на этом крохотном порожке можно будет наконец присесть, передохнуть, вот так:
И в этой блаженной пустоте можно расслабиться, закурить папиросу и наблюдать, как в полдень упражняются на открытом плацу Знаменских казарм конные жандармы, а копыта высекают из плаца звонкие восклицательные знаки, а няня со знанием дела вплетает походку ведомого ею мальчика в текст околотка. Мальчик терпеливо и внимательно будет прочитывать расстеленный перед ним текст, весь замусоренный опавшими листьями, и постигать азы грамоты: "Из этого общения с нищими и странницами, по соседству с миром отверженных и их историй и истерик на близких бульварах я преждевременно рано на всю жизнь вынес пугающую до замирания жалость к женщине и еще более нестерпимую жалость к родителям, которые умрут раньше меня и ради избавления которых от мук ада я должен совершить что-то неслыханно светлое, небывалое". Ах, как жаль – скоро он покинет эти тексты, переселится с семьей на Мясницкую, в казенную квартиру при Училище живописи, ваяния и зодчества, где преподает его отец, а улица останется... Много ли гербарийному листу, выпавшему из коллекционного планшета, надо? Пустяки надо: сухость, поменьше пыли, и чтобы ногами не топтали – так ведь нет! Топчут, и пеняй только на себя; в другой раз не станешь верить сквозняку, сманившему на улицу. Вон там, чуть левее, из нее вытечет маленькое – шагов в сто пятьдесят – сложно-сочиненное предложение, подтравленное ядовитым угаром из ворот завода пищевых концентратов где веки вечные варят консервированный борщ; и в вязких клубах борщевого амбрэ тут уверенной походкой движутся устойчивые подлежащие в партикулярных серых костюмах, вяло шевелятся дополнения в штопаных колготках, обвешанные авоськами; снуют бандитского вида вводные слова в обнимку с бутылками, какими торгует неподалеку некий спасительный неологизм (фирма РОСМИ); и даже междометие набрякнет в строке, звать его "фи!" – это "фи!" почти у кромки полей, оно без башмаков почему-то, зато в белых носках, сидит себе, привалившись к стене, вцепилось пьяными руками в пьяную башку, раскачивается и стонет... Что характерно – раскачивается прямо под сноской; такова уж причуда здешнего текста – тут сноски из положенного им подвального помещения на задворках листа вдруг ни с того ни с сего выскочат наверх... Так и тут: выскочило, засело в стене мраморными заплатками; заплатки золотыми буквами прострочены: "В этом доме в 1905-1906 гг. помещался профсоюз деревообделочников". "В этом доме, в кв. № 10 в 1905–1906 гг. размещался профсоюз табачников"... И все просвещенные деревообделочники, и все глубокомысленные табачники, опущенные в теплую вату махорочных дымов, – все будут заседать, все будут спорить в надежде обрести право на прямую речь: "Нам нужен свой путь!". Вот тут бы и – абзац, абзац!.. Но нет, текст плотен, энергичен, он сейчас упрется в тяжелые квадратные скобки...
Что тебе, легкому гербарийному экспонату, стоит докувыркаться до скобок – чай, не в кандалах, как при Его превосходительстве Вячеславе Константиновиче, чай, не в железном автофургоне с надписью "Хлеб" или "Мясо", как при иных уже министрах – катись, брат, катись! Туда, где Лесная стальной нагайкой трамвайных путей перешибет нашей улице хребет... Вот-вот, вот здесь; старый пожарно-красный дом, у него во лбу клеймо: "Оптовая торговля Кавказскими фруктами Каландадзе", а чуть ниже – очередная, выскочившая с положенного места сноска: "Подпольная типография ЦК РСДРП, 1905–1906 гг.", ну, а в дверях, за стеклом, выцветший тетрадный листочек: "Вход – со двора...". Абзац, абзац, товарищи! Куда там, нет – там во дворе пенится свалка; тропка заманит в тенистый палисадник, здесь кроны лижут мощные квадратные скобки, скобки красно-кирпичные, высокие, простреляны окошками в решетках сверху фривольная кудряшка колючей проволоки а там уж... Там уж желтые глухие бастионы, охраняемые квадратными скобками, вот такими: [БУТЫРКА]... Отсюда глухой лай можно расслышать – это Пресня лает; она уже вся перепахана каракулями лозунгов прострелена картечью отточий, перечеркнута черными штрихами баррикад, но там, где просится абзац, мы не найдем абзаца – на Пресне торят путь. Торят и торят – орфография за делом забыта, привычная лексика разогнана по подворотням, а синтаксис выпрямлен вечно-будущим временем: будет и на нашей улице праздник! Будет, будет, будет! А юнкера сюда уже не сунутся: их всех перебьют где-то в центре; тихий Вертинский их молодые жизни тихо помянет, укачивая боль в колыбельном мотиве, – и будет расслышан, будет зван в ЧК. "...Но, позвольте, кто же может мне запретить – печалиться?" – "Если сочтем необходимым, запретим – дышать!". А текст уже прорвется к прямой речи; в тенистом парке на Миусской выпрямится по стойке смирно серый дом – и все потому, что сюда в конце девятнадцатого года придет на встречу с сельскими коммунистами (есть на то, естественно, подскакивающие сноски) Первый Учитель новой российской грамматики; в этой грамматике все прежние "яти", "фиты" и "ижицы" ликвидированы как класс: "...Я уверен, мы стоим на правильном пути, движение по которому вполне обеспечено".