Тень жары — страница 24 из 87

– Попроси соли,  – инструктирует она.  – И непременно заметь, что это взаимообразно.

Ты плохо понимаешь значение этого слова, однако оно ласкает слух и плавно перекатывается на языке, и потому прямо с порога торопишься оповестить:

– Взаимообразно! Спичек у вас нет?

Андрюша сторонится, пропуская тебя в комнату. Ты шагаешь за порог – и слепнешь.

Как богато...

Вернее сказать – как безалаберно-богато живет Андрюша... Тут дорогая мебель; ковер глушит шаг и впитывает все посторонние неуместные звуки; хрусталь в горке магнитом притягивает солнечный луч и рассыпает его на искрящиеся зерна, и эти ослепительные зерна поклевывает тонконогий журавль, вписанный в бедро огромной напольной китайской вазы...

– Вы так живете...

– Богато, что ли?  – смеется Андрюша.  – Да уж...

И только немного освоившись с обстановкой, начинаешь ты понимать странное свойство его богатств, их безалаберное нагромождение. Ковер по центру залит чем-то темным, чернильным, ваза припудрена пылью, мебель абы как расставлена... "Ну что же, – думаешь ты, – легкие деньги, легкое богатство". А наши богатства, собранные по копейке, наши трудовые, чугунно-тяжелые роскошества – все эти комоды, шифоньеры, трюмо, бабушкин торшер, кроватные коврики, грубая грань плебейских стаканов в алюминиевых подстаканниках – они имеют совершенно иной, основательный смысл, а тут что? Легкие деньги...

Пока он ищет спички, ты подходишь к аккордеону, стоящему на стуле.

– Вещь, да?!  – оживляется Андрюша.  – Вещь, сынок, шесть регистров, это тебе не гармоника... Хочешь?

Он усаживает тебя на стул посреди комнаты, приказывает не горбиться, осторожно опускает инструмент на колени – ноги сразу начинают ныть под тяжестью инструмента. И невозможно себе представить, что этот холодный перламутровый ящик хранит в себе божественный звук, и этот звук можно достать из него вот этими твоими деревянными пальцами.

– Ничего, ничего,  – успокаивает Андрюша, – дело привычки.  – И пропихивает твое плечо в черную петлю лямки. Он устанавливает левую руку, массирует кисть и помогает тебе на первый случай растянуть меха.

– Дышит,  – говоришь ты.  – Как живой...

Он будто бы пропускает твой голос мимо ушей; он занят вылепливанием твоей руки, но вдруг он опускает пальцы – инструмент замолкает и очень долго молчит – Андрюша вглядывается в твое лицо. Очень тихо, с крайней степенью серьезности и удивления он говорит:

– Да-да. Как ты хорошо сказал! Конечно, живой, конечно! Будем играть, обязательно!  – и ты ходишь к нему три раза в неделю заниматься.

Ходишь в том случае, если Андрюша трезвый. Когда Андрюша пьяный, к нему лучше не заходить – он плачет.

Однажды ты видел.

Ведь не один женский халат привез тогда Андрюша из поездки в какие-то дальние страны. Среди привычной роскоши в его комнате расцвел еще один предмет, и это был совершенный блеск! Как блестели никелированные ручки, и как необычна была сама форма предмета – не то что грубые ящики наших шепелявых радиол! И не кривой, как загипсованная рука, сустав звукоснимательной трубки... И никакой шепелявости, никакой шершавости звука: изящная никелированная лапка, слегка согнутая в запястье, плавно опускается на вертящийся блин пластинки, и видно, как поблескивает тонкий, алмазный ноготок иголки... Андрюша сидит на полу, нелепо разбросав ноги, глаза его прикрыты, а губы шевелятся в такт покачиванию пронзительно-тонкого детского голоса, звучащего в динамике восхитительного проигрывателя:

– О со-о-о-о-о-ле, о со-о-о-о-ле миа...

В том месте, где голос взлетает, проясняется до самого светлого, ангельского тона, Андрюша распахивает влажные глаза. Медленно гаснет детский голос и тонет в шипении холостого хода пластинки; никелированная ручка подпрыгивает, будто поймав занозу под ноготок, и висит над диском – как дамская рука в кружевной розетке, ожидающая поцелуя. Взгляд Андрюшин твердеет, он замечает тебя.

– Аа-а, это ты...  – уронив голову на грудь, он тихо поскуливает,  – "И тогда с потухшей елки... и сказал он мне, маэстро... маэстро..." Забыл. Забы-ы-ы-л...

– "Маэстро, вы устали, вы больны",  – поддерживаешь ты шаткую его память.

Он вскидывает голову и тянет к тебе руки: в глазах его стоит какая-то просьба – такой глубины и такой степени сокровенности, что, пожалуй, это и не просьба вовсе, а скорее мольба, но, по молодости лет, тебе трудно проникнуть в ее смысл, и, коченея от стыда, ты подвываешь:

– Говорят, что вы в притонах... По ночам поете танго.

И Андрюша плачет уже навзрыд.

А через два дня он ничего такого не помнит; он с прежней доброжелательностью вылепливает твою левую руку, пристраивает к клавиатуре правую – кажется, ты делаешь успехи. После занятий вы пьете чай с баранками, Андрюша рассказывает про многочисленные поездки с ансамблем народных инструментов.

Афишными листами тут заклеены все стены – по ним ты станешь изучать географию. Вон тот лист, справа, у окна – это Тамбов (в городе Тамбове скверная гостиница и кран в номере течет). Рядом – Калуга (в Калуге есть река Ока). Следующий квадрат – это Венеция (там, на большой площади с цокающим именем, на какой-то там Ламца-дрица-и-ца-ца-площади мы подарили девушке-цветочнице матрешку и она засмеялась: "Грацци!"). Рядом – Неаполь (здесь свежий ветер из гавани мягко, как пушистая мыльная пена для бритья, ложится на щеки, и пронзительно пахнет морем, рыбой, подгоревшим кофе, легким бесцветным винцом из открытой кафешки, накрытой матрацно-полосатым тентом; покрикивают торговцы на рыбном базаре, и все, что есть тут, живет и движется – звучит, звучит в неярком, пастельном мажоре; музыкальный аппарат в кафе самостоятельно выбирает пластинку из длинного ряда, укладывает ее на диск, а из динамиков звучит этот немыслимой чистоты голос: "О соле, о соле миа..." – эту пластинку мы купим...)

Но музицируем мы все реже и реже.

Андрюша почти каждый день бывает во дворе, и, значит, к вечеру он бывает пьян, а в нашем добром небе, во всех его закоулках и подворотнях, во всех распахнутых окнах поселяется со временем тот светлый ангел, голос которого ты когда-то слышал в Андрюшиной комнате. Он теперь у нас ангел-хранитель на свадьбах и именинах, ангел-благовест на застольях по случаю рождения детей – и только на похоронах он молчит.

"А-а-а-ве, Мари-и-и-я..." – в одном окне. "Джа-ма-а-а-йка!" – в другом, а Андрюша все свихивается и свихивается; руки твои постепенно черствеют без музыкальных упражнений, и как-то вечером отец приказывает:

– Чтоб к нему больше ни ногой!

– Верно,  – соглашается бабушка,  – пусть ходит в музыкальную школу... В класс фортепиано.

И постепенно пропадает Андрюша – вернее сказать, он умолкает: он больше не звучит, и становится во дворе тихо, настолько, что даже в нашем старом добром небе были все удивлены.

* * *
7

Виктория нашлась через неделю.

Ее подобрал на пустынном участке шоссе, километрах в ста от Москвы, один из "дальнобойщиков" – водителей тяжелых трейлеров*[25]. Скорее всего, он толком и не разглядел, кого подхватил. А присмотреться стоило.

Она была одета в коротенький шелковый халат и легкую мужскую куртку, которая была ей явно велика.

Только в кабине оценив приобретение, "дальнобойщик" счел нужным подбросить ее до ближайшего поста и сдать от греха подальше на руки гаишникам.

Симптомы все те же, что и у "ньюс-бокса": провалы в памяти, крайнее физическое и нервное истощение.

Я заехал в контору и первым делом узнал у Катерпиллера, что она выписывала.

"Коммерсант", "Куранты", "Независимую".

Что ж, обойма вполне в ее характере.

– Только это?

– Кажется, еще что-то... Да, "Известия". Это имеет какое-то значение?

Возможно, возможно... "Известия" – вечерняя газета, ее просматривают на сон грядущий.

– Да-да, она всегда перед сном читала. Кажется, "Известия".

Занятное, наверное, зрелище: она читает, Катерпиллер ерзает под одеялом и где-то в районе пятой полосы раскаляется настолько, что начинает дымиться.

Ее обнаружили, настолько мне известно, в странном наряде: шелковый халат – не та одежда, в которой выходят перед сном подышать воздухом. Значит, она спустилась за газетой, и наш персонаж поджидал ее в подъезде.

– Там есть где спрятаться?

Он прищурился, припоминая.

– Пожалуй... Да, у лифта маленькая ниша.

– А куртка?

– Что куртка?

– Болоньевая коричневая куртка. Фасон начала восьмидесятых годов. Теперь в таких ходят на дачах. Это твоя куртка?

– Нет. И у нее такой не было. Точно.

Мы знаем пока чертовски мало. Он покашливает – впрочем, это детали, не существенно. Существенно вот что: он знает людей из фирмы и знает неплохо. Знать их привычки – это уже полдела. Борис Минеевич имеет привычку прогуливаться по вечерам с собачкой – он ждет его во дворе. Виктория перед сном спускается за вечерней газетой – он караулит ее в подъезде.

– Ты увольнял кого-нибудь из конторы в последнее время? Выгонял? Вышибал на все четыре стороны?

– Нет. Ничего такого.

– Он имеет какое-то отношение к вашим делам. Или имел. Значит, в ваших делах что-то не так.

– У нас все чисто!  – снисходительно улыбнулся Катерпиллер.  – Безупречно!

– Это ты в налоговой инспекции станешь рассказывать... Чтоб в ваших делах, да все чисто – так не бывает.

– Я в том смысле, что все в рамках нормы. Все до последней запятой.

– Выходит, не все. В той голубой папке, что приносила Виктория, я ничего не нашел, никаких зацепок – в коммерции ни черта не смыслю. Зато смыслишь ты. Вспоминай, вспоминай... Кого-то вы сильно нагрели. Раскинь мозгами, вспомни. Наш воображаемый герой вас знает – это бесспорно. Равно как и то, что он душевнобольной... Ладно, пока, я заеду к ней в больницу... Кто-то из ваших у нее уже был?

Катерпиллер показал глазами на дверь:

– Лена... Ну та, что в приемной сидит. Они вообще-то дружны... Такая, знаешь, могучая бабская солидарность.