Тень жары — страница 3 из 87

– Бросьте вы, бросьте... Не паясничайте.

– Где мы? Он сказал, где*[3].

– А вы не опасаетесь, что...

Он усмехнулся и опять бросил взгляд на чердак соседней дачи, туда, где живет голубой солнечный зайчик.

Скорей всего, там дежурят ребята с подзорной трубой, а на случай недоразумений у них под рукой крупнокалиберный пулемет: теперь я оценил его пожелание в другой раз быть поосторожней.

– Ну, так я побежал тренироваться дальше? Такова спортивная жизнь...

Он пристально посмотрел мне прямо в глаза. Взгляд был тяжелый, с примесью ртути.

– Давайте, тренируйтесь... Вам, судя по всему, следует хорошо бегать... Очень хорошо. Вы, если не секрет, по образованию кто?

В какой-то из прошлых жизней – в какой именно, уже не помню – я по образованию был филолог.

– Опасная профессия,  – без тени иронии заметил он и побрел к своим чудовищам; собаки лежали у крыльца каменными сфинксами.

4

Я давно не ездил в электричках. Поджидая поезд в высоком дощатом павильоне, – эти павильоны кое-где сохранились на подмосковных станциях и стоят часовыми, охраняя остатки прошлой жизни, ласковой и теплой, – я подумал, как хорошо это было, как славно: вламываться в вагон в толпе лыжников, шумных, несущих в мохнатых свитерах запахи мороза и снега, втискиваться в гладкую жесткую лавку, громко говорить, перекрикивая завывания дороги, слушать гитарные всплески и какую-нибудь песню про дорогу, разгоняющую тоску, и отогреваться в тепле возле этих нескучных людей в свитерах и лыжных шапочках.

Все они, должно быть, уже уехали отсюда, сидят у своих костров, поют про тягу к перемене мест и тоску и больше не появятся среди нас – уже не появятся никогда, я понял это, шагнув в вагон.

Степень его захламленности превосходила все мыслимые и немыслимые пределы. Тамбур заплеван, в самом вагоне мечутся сквозняки (пара стекол разбита), сидения через одно экзекутированы, их дерматиновые обшивки вспороты, поролоновые потроха вываливаются наружу – в таких случаях говорят: "тут пронеслась орда"*[4].

Пассажиров мало – середина дня; основная орда пронеслась утром, рассыпав по следу своих эскадронов фантики, ошметки газет, комки жвачек, плевки, семечную шелуху, грязные следы стоптанных башмаков, и вагон переводит дух, остывает от вечных дорожных перебранок и готовится в вечернему нашествию.

Сквозняк оттеснил пассажиров ближе ко входу: преклонных лет мужчина с неподвижным солдатским лицом – скорее всего, отставной военный; хромовые сапоги, офицерский бушлат, серо-голубой собачий воротник поставлен в стойку "смирно". Он смотрит в одну точку, брови его сдвинуты, что, наверное, должно обозначать погруженность в неторопливую солдатскую думу.

Следующая лавка захвачена грузной женщиной лет сорока: зеленое пальто с искусственным воротником – продукция районного ателье, типичный уездный шарм, кисти рук аккуратно устроены на коленях, в лице выражение покорности. У женщин с такими лицами мужья, как правило, пьяницы; должно быть, вчера она, опрокинув бесчувственное тело супруга на кровать с поющей панцирной сеткой, вот так же сидела на полутемной кухне, грела ладонями колени, вспоминала его распахнутый, слизняком стекший на бок рот и вяло размышляла о непрерывности жизни, о том, что позавчера было с мужем вот так же, как вчера, и ничего не изменится завтра – это постоянство мучительно, но другого дома и другого мужа у нее нет.

Вагон споткнулся, дернулся, сбавил ход, в окна медленно всплыла какая-то станция, голая, унылая, безлюдная.

Впрочем, нет, не безлюдная.

Трогаясь, состав встряхнулся и втянул в себя странное существо в кургузом малахае. Из-под платка брызжет на лоб пегая сальная прядка – перечеркивает глаз... С ней девочка лет трех.

Женщина сильно кашляла.

Когда-то, когда над нами еще сияло наше старое доброе небо, я ехал с родителями на пикник, кажется, в Снегири. В вагон вкатился инвалид на деревянной тележке. Он пел протяжную, бесконечную песню, на унылый мотив, напоминавший безводную калмыцкую степь, он вплетал в нее сказ о горькой судьбе, присоединял к песне просьбу о подаянии – я не смог этого вынести и залез под лавку.

Они были всегда, но теперь их особенно много; они – посланники другого мира, его полпреды и его консулы; их не приглашают сюда, им не вручают верительных грамот, но они все равно приходят и приносят с собой запах душного барака, где стены поросли копотью, а одно единственное окошко почти не пропускает свет... Их теперь великое множество, женщин с девочкой или женщин с мальчиком, они странствуют по электричкам, попадаются в вагонах метро и на станциях, сидят у стен в подземных переходах, и песня у них на всех одна:

Войдите в положение, потеряла билет на поезд, пропадаем тут, надо насобирать на дорогу... кто сколько может... войдите в положение.

Женщина в зеленом пальто вошла – рублем; отставной воин – цыканьем зуба, тяжелым взглядом, от которого просительница шарахнулась; я вошел – за неимением никакой наличности – шарфом: когда-то это был мохер, пышный, как взбитые сливки, теперь же представлял собой нечто среднее между половой тряпкой и бумажным чулком. Я не очень уверенным движением повязал шарф девочке на шею, и она стала похожа на беспризорного котенка.

5

Тратить время на бритье и мытье я не собирался. С одной стороны, в трехдневной щетине есть свой шарм – одно время небритость даже была в моде – а с другой стороны, есть кое-какая выгода в том, чтобы явиться к Девушке с римских окраин именно в таком виде. Пусть я буду вонять землей, потом и дерьмом – это даже хорошо. Трехсуточное заточение в дачном погребе не может не наложить отпечаток на внешность; в глазах наверняка появился холодный волчий блеск – она должна испугаться.

Прямо с вокзала я направился на Сретенку.

Она меня не ждет, но я ее навещу и задам пару вопросов. Что она не просто случайная знакомая, а именно "посылка", ясно на сто процентов. Процентов на девяносто ясно, кто ее прислал. Осталось десять процентов неясности – их можно скинуть со счетов.

На Сухаревке, у выхода из метро, клокотала толкучка, блошиный рынок. Прежде жителя столицы можно было опознать по характерному выражению лица, теперь москвича можно вычислить по другой примете – он почесывается: в блошином рынке жить и блох не нахватать? Когда-то за здешней торговлей лениво присматривала известная башня, теперь не надзирает никто. Вот разве что плоские каменные люди, втиснутые в барельеф на той стороне Садового, – они шагают куда-то в сторону Маяковки с просветленными лицами, надеясь, что совсем уже недалеко, на Маяковке, где-то под ногами у каменного Владимира Владимировича, звенят медные оркестры будущего.

Но там ни черта нет. Был в Оружейном переулке популярный винный магазин, но и тот закрыли.

Садовое хватил паралич – мертвая, непроходимая пробка; тромб вспух прямо напротив Склифа: там накаляется вой клаксонов, и кто-то монотонно бубнит в мегафон.

В толпе я двинулся по наитию, и наитие привело куда надо: у кромки газона двое мужиков с влажными лицами торговали напитком в мутных, заляпанных чем-то сальным бутылках. Если бы не наклейка "Агдам", можно было бы предположить, что они торгуют сжиженным лондонским туманом.

– Чего там?  – спросил я у влажнолицего виночерпия, в левом глазу которого свило гнездо пухлое бельмо.

В ответ он пошевелил студенистой, устричнотелой опухолью, и меня чуть не стошнило прямо в ящик с посудой.

– Так доктора бастуют! Вишь, кольцо перекрыли*[5].

Над кипением автомобильных звуков возрос чей-то спокойный, уверенный голос, слегка просеянный характерным мегафонным шипением; голос сообщил, что профессор медицины, возвращающий каждый день людей с того света, получает вдвое меньше тюремного охранника и что в таком случае говорить об остальных работниках реанимационного конвейера...

Нечего говорить, поскольку последняя шлюха на вокзале кует собственной задницей куда более приличную деньгу, чем профессор, это вполне в русле современного жанра.

Я сказал бельмоглазому, что давно мечтал об "Агдаме".

– "Агдам" я пью с детства,  – признался я.  – У мамы кончилось молоко, и она поила меня "Агдамом".

Потому я вырос такой большой и красивый. Вот только с деньгами у меня сегодня плоховато.

Он пошевелил бельмом: "Проходи, не отсвечивай".

Я закатал рукав и сунул ему под нос часы – дрянь, штамповка, такие часы в Гонконге продают на килограммы. Он выкинул в пальцах знак "Victory": значит, две.

– И отыграй сюда немного деньжат,  – потребовал я.  – Хорошее вино надо чем-то заесть.

Он нехотя отыграл, мы совершили выгодный бартер: два "Агдама" плюс немного деньжат – можно жить.

Возле одной из коммерческих лавок я обратил внимание на причудливый персонаж: драповое пальто, мелкие, острые черты лица, нервная, дерганая мимика – да мало ли их тут таких, нервных, – но чем-то он из общей массы выделялся. Да, болезненной сутулостью! Эти люди везде и всюду несут на себе примету – придавленности, наверное. Они рождаются на свет прямыми, сильными и здоровыми, но низкие потолки их темных бараков, сам тяжелый смрадный воздух их лачуг чугунно давит на плечи, давит и сгибает их спины.

Он швырял мелкие, коротенькие взгляды по сторонам, избегая опускать очи долу, где на газетке были разложены странные продукты, цветом и формой напоминавшие спелую сливу размером с кулак.

– Это съедобно?

Он испуганно зыркнул в мою сторону и закашлялся.

– Я говорю, это птица или рыба?

– А, кх-х-х, это...  – кашлянул он.  – Это, видите ли... голуби. Берите. Совсем недорого... Берите, пожалуйста.

Я заметил, что он дешевит: лесной голубь – это деликатес, запеченного в глине, его подают в парижских ресторанах.

– Они хоть не болели бруцеллезом?  – спросил я, пока он заворачивал тушки в газету.