Музыка нахмурился.
– И много?
– Да нет. Всего на пару эскимо, но он не деньгами просит...
– Как это? – не понял Музыка. – А чем же?
– Он хочет, чтобы я ему отдал наше старое доброе небо.
– И что ты ему сказал?
Я встал, расслабил колени, упер локоть в живот, выставил вперед руку – должно быть, этот жест у тебя в крови, в генах, и, значит, ты все так же стоишь в подворотне, окруженный кодлой, и чувствуешь спиной, как холодна кирпичная стена.
Я уложил Музыку. Пусть вздремнет: сон лечит успокаивает, забирает из души тяжесть.
Заняться было нечем, да и не хотелось ничего. Ни читать, ни девушку обнять, ни винца выпить; выходит, не хотелось жить – из потребности в этих упражнениях, если разобраться, и состоит моя жизнь. Сесть бы в ванну с серной кислотой, вспыхнуть, задымиться, уйти в желтоватый, зверской концентрации яд каждой живой клеткой, каждой крошкой костной ткани.
Телефон ожил. Кто бы там ни был, я решил не подходить. Но аппарат накалялся, и само тяжелое беззвучие нашего коммуналочного коридора начинало извиваться, дергаться от этой назойливой телефонной щекотки.
– Ну!
Как это славно и изысканно – с места в карьер приветствовать неведомого тебе собеседника не ритуальным "алло!", или сосредоточенным "вас слушают!" и даже не импотентно-аморфным "да!", а как раз чем-нибудь хамским, извозчичьим, сшибающим с ног, как выдох из больного, дурно пахнущего рта: "НУ!".
Этим грубым "ну!" я, оказывается, окатил Ленку. Нет, у нее никакого конкретного повода, она просто так, проведать, узнать, как дела.
– А у вас там – как?
У них, вроде, ничего, помаленьку. Катерпиллер? С ним все в порядке, только выглядит очень усталым – уходя из конторы, приказал завтра его не дергать и не искать, он намерен поехать "отмокать"; я, часом, как старый друг, не знаю, что означает "отмокать"?
Часом, знаю.
– Ты, Лена, извини, я что-то не в себе сегодня, – я нажал пальцем на рычажок, в трубке возникла пустота – совершенно плоская и слегка шершавая; если кому-то вздумается прикоснуться к ощущению предельной, вакуумной пустоты вокруг себя, ему надо сесть у телефона, опустить руку на рычаг и слушать.
Я набрал ее номер – просить прощения. Наверное, я грешил банальностями: "устал", "вымотался", и так далее – она не перебивала. В паузах этой исповедальной речи я слышал ее дыхание в трубке.
Но разговаривать на языке дыханий я пока не умею.
– Ты скажешь что-нибудь?
– Я... Я тебе носки купила.
– Что-что?!
Вот, значит, как: в прошлый раз она заметила, что у меня дырявый носок. И купила мне пару новых, хлопчатобумажных.
Как это трогательно и мило: носки дарят своим повзрослевшим холостым сыновьям состарившиеся матери... От Ленки я ожидал чего угодно, только не материнской заботы.
– У меня для тебя тоже подарок есть.
– Да ну? – произнесла она тоном человека, привыкшего получать дорогие презенты; их стоимость, качество, да и сама частота дарений начисто вымывают из этих. людей ощущение радости от подарка.
– Достал тут по случаю... – я намеренно удлинил паузу, открывая простор для ее фантазии: парфюм? красивая шмотка? путевка в Сингапур? микроволновая печь?
– Да? – в ее интонации в самом деле звучала нота равнодушия.
– Я принес для тебя яблок... Тех самых.
Она долго молчала.
– Правда? Тех самых?
Ну, слава Богу. Наконец я слышал голос нормального человека.
Я повесил трубку и тут же, чисто механически, поднял: звонки неслись друг за другом, как будто играли в догонялки: в короткую паузу успели втиснуться три зуммера – межгород, значит.
Я ожидал услышать кого угодно, только не его.
Это был Марек.
Это был Марек – вне логики, против здравого смысла, но это был именно он, презревший тот очевидный факт, что сюжет закончен и давно подсохла в листе финальная точка.
Пан журналист уже написал свою статью? Написал? Но, может быть, тогда пан внесет в нее поправки? Да, одну поправку. Существенную? Весьма и весьма.
– Пану следует говорить о Жене в прошедшем времени...
– То есть как?
А так. Он есть – но до нынешнего вторника: он в понедельник покидает свое лечебно-профилактическое заведение и возвращается домой; их дом ремонтируют, в квартире кавардак, пол застелен газетами, побелка, штукатурка, цементная пыль; и Женя идет во двор, где, конечно, друзья за доминошным столом, и, конечно, за этим столом они пьют вино; а потом он возвращается домой и лезет в ванну; ванна у Жени – это идефикс, он там мечтал о ванне: не о жратве, вине, женщине, не о прохладной тени, а вот именно об этом – вернуться и погрузить свое изъеденное потом тело в горячую ванну; словом, он, не глядя на ремонтный кавардак, лезет в ванну; трудно сказать, что там произошло, но он по пьянке заваливается на бок, хватается за стену, а в стене голый провод – вот до этого момента Женя есть; а весь последующий Женя – был.
– Вчера его похоронили...
Мы молчали. Я собрался вешать трубку, но Марек успел обогнать мою руку.
– Возможно, пану будет интересно...
В среду звонил этот москвич.
Я настолько выключился из сюжета, что не сразу сообразил, какой именно москвич.
Ну тот, которым пан интересовался... Он звонил просто так, в порядке любезности, узнать, что и как; и пан Марек, конечно, сообщил ему о передвижении Жени из времени настоящего во время прошедшее; пан журналист полагает, этого не стоило делать?
Стоило – не стоило... Теперь это не важно.
Катерпиллер завтра собирался ехать на "конспиративную" дачу.
Дело даже не в том, что он наверняка за Катерпиллером – после разговора с паном Мареком – присматривает и, значит, отправится за моим бывшим работодателем следом.
Беда в том, что он слишком тщательный, внимательный, скрупулезный копиист, чтобы допустить неточность в переносе смысла с оригинала на копию.
И только теперь, сложив собранные мной "двенадцать палочек", я почувствовал композицию в целом, и значит ничего сверхъестественного нет в том, что Игорю знакомо лицо персонажа: всякий интеллигентный человек однажды участвовал в этом застолье – хоть раз в жизни, но обязательно бывал в нашем бараке и видел этот скудный стол, освещенный керосиновой лампой.
Он не станет топить Катерпиллера, бить его топором по голове, пырять ножом, четвертовать, обезглавливать, сажать на осиновый кол, сжигать на костре – и какие там еще у человечества есть в запасе способы лишать человека жизни; он в самом деле – не злодей, не душегуб, он всего лишь навсего копиист.
И, значит, он найдет способ превратить кипятильник в штепсель, и сунет его в воду. В таком случае, это купание станет для Катерпиллера одновременно омовением перед положением в гроб.
Все будет так, а не иначе – все остальное для моего чахоточного персонажа не имеет смысла.
– Его как-то надо остановить, – произнес я вслух совершенно бессознательно и порадовался за себя; ей-богу, когда-то под нашим старым добрым небом люди, бывало, дрались; мы дрались жестоко, кроваво; дрались палками, бутылками, солдатскими ремнями с заточенной, как бритва, пряжкой, велосипедными цепями; в этих побоищах – квартал на квартал, улица на улицу,– трещали головы и челюсти, хрустели кости – но это были честные драки, и ни один из нас не имел намерения убить другого – это намерение считалось тягчайшим преступлением.
Катерпиллер – порядочная скотина, он в этом качестве вполне вписывается в интерьер нашего гниющего, делающего под себя города, уже давно напоминающего скотный двор. В хлеву и устав свой: отпихивать всякого, кто послабее, от кормушки, брыкаться, лягаться, поднимать на рога того, кто тебе не по ноздре, дико насиловать глупых мутноглазых телок, жрать и еще самозабвенно предаваться тому занятию, наименование которого очень хорошо рифмуется со словом "жрать"; но если принять за норму, что всякой порядочной скотине следует возвращать в полном объеме то скотство, какое она рассеивает вокруг себя, то это будет уже бойня.
Я набрал Ленкин телефон – и тут же положил трубку.
Она наверняка поднимет шум, на дачу подъедут спортивные ребята, которых я видел в приемной, и с копиистом сделают как раз то, о чем говорил Катерпиллер: сотрут в порошок.
Выходит, остановить его придется мне.
На бумаге конструировать жизнь, в принципе, не трудно: из твоей медленно прогуливающейся по чистому листу ручки плавно вытекают коллизии и обстоятельства, жесты и интонации, плачи и молчания, взгляды и выкрики, сны и бессоницы – но теперь наш подкашливающий персонаж отслоился от плоского листа, выскользнул из-под руки, и завтра придется с ним свидеться.
Тот, кто сидел в перьевой ручке, вряд ли представляет опасность: он неимпульсивен, сдержан в эмоциях, с ним можно договориться – взять за руку и увести от греха подальше.
Тот, кто завтра явится на дачу, вполне может оказаться диким, необузданным, неуправляемым, в самом деле психопатом или придурком, каких теперь много шляется по улицам: взять да и проткнуть человека ножом для них – что пончик съесть.
Я пошел на кухню сварить кофе. Я ждал извержения черного вулканчика в узком жерле джезвея и смотрел в окно.
Тетя Тоня медленно пересекала двор по диагонали. Чуча, опустив хвост, скорбно уронив морду к самой земле, плелась следом – их вялое движение казалось вылепленным из пластилина.
И тут я вспомнил.
Я вспомнил холст, виденный у пана Марека, и догадался. Я догнал, ухватил, наконец, за шкирку то невнятное, скользкое, никак не дававшееся в руки впечатление, которое поразило меня тогда: тронуло легко и мягко – как мамин, после колыбельной, поцелуй, – и отлетело, распалось.
Это ведь, в самом деле, был не "Пейзаж в Овере после дождя".
Вернее сказать, не вполне тот пейзаж.
Внешне копия покорно следовала в композиционном русле оригинала, и точна была цветовая гамма, и все, все, все – вплоть до последней детали – было на месте. И все-таки это не копия.