И тут он закашлялся. Он жутко (от неосторожной, чересчур глубокой затяжки, что ли?) дохал: сухо, жестко, спазматически – так кашляют рудокопы, у которых в груди вместо розовых и нежных легких пульсируют две насквозь пропитанные смертельной рудной пылью субстанции, предназначенные для чего угодно, только не для дыхания. Я выглянул из засады.
Он стоял, переломившись пополам; кашель выворачивал его наизнанку.
Сейчас он не опасней кролика. Я спокойно подошел и ждал, пока закончится приступ. Чахоточный флаттер медленно отпускал его, он распрямился; выпрямился, тыльной стороной ладони не то чтобы утер слезы в глазах, скорее – отжал слезную влагу. И нелепо, совсем по-детски, заморгал: часто-часто, как будто хотел сморгнуть меня.
– Привет, – сказал я. – Я тебя застукал, парень.
Да, застукал – ведь мы, кажется, играем? Играем в "двенадцать палочек"; я исползал наше игровое поле на коленках вдоль и поперек, собрал осколки вдребезги разлетевшегося смысла – вот они, заветные "палочки", у меня в руке, и, значит, я могу, наконец, встать с земли, распрямиться, отряхнуть колени, поднять лицо и увидеть того, кто все это время прятался в поле наших игр.
Он мучительно переживал неудачу; сожалел, что кто-то посторонний вдруг возник за его мольбертом, вмешался в работу, сбил руку, расстроил остроту зрения, и, значит, этот холст, почти готовый, придется отложить, и возможно, навсегда.
Ему трудно дались эти секунды.
А у Игоря точный глаз: жесткое лицо; это лицо долго мяли, мяли, лепили, но вылепили не до конца – мягкий податливый материал зачерствел в грубых линиях диспропорций.
– Отойдем, что ли? – я кивнул в сторону водонапорной башни. – Потолкуем. Иди вперед. Я сзади.
Он сломался – сразу и вдруг; я шел в метре за ним, передо мной покачивалась узкая спина – наверное, именно такое выражение имеют спины тех, кого ведут на виселицу.
Мы сели в машину.
– Ну, так что... – я навалился на рулевое колесо и смотрел, как струйка воды протачивает в грязном стекле русло. – Ты задумал жестокую копию. Теперь – расскажи.
Он заговорил не сразу. Но, начав рассказывать, постарался упомянуть про все... Про полтора месяца в преисподней, в духоте, зловонье, без воды и хлеба, в раскаленных железных клетках, где можно было превратиться в "человека горячего копчения" – он как бы пробовал изобразить оригинал (копия с которого мне была известна). Маша? Маша... С какого-то времени она стала пропадать; поначалу не замечали – она приходила, приносила еду; потом за ней проследили: она ходила в будку, где размещалась охрана порта, она ложилась под этих вонючих чернокожих охранников, два раза в день – утром и вечером; они рассчитывались продуктами.
– Ты сосчитал?
Да, он сосчитал: шестьдесят чернокожих пришлось на Машу, шестьдесят.
– Женя... Что с ним?
Женя... Он был хороший парень, он страшно трудно переносил жару, лежал пластом, за это время он практически растаял. Все растаяли, но он особенно – закоптился. По возвращении его откачали, но пришлось оформить инвалидность: он не то чтобы не годился для работы в море – вообще ни на что не годился.
– Толя?
Он потерял сознание... Полез в трюм и выключился, упал, сломал ногу; хорошо, его вовремя хватились. Все-таки крысы успели его сильно покусать.
Я припомнил маленькую деталь композиции: тараканы.
– Ну, этого добра там!.. Не то, что наши, во! – он отчеркнул пальцем половину ладони – от такие.
– Где ты их наловил? С собой вывез? Контрабандой?
– Зачем? – усмехнулся он. – На Птичьем взял. Там все продается. А тараканы эти, говорят, кубинские. В майонезных банках.
Копиист – он и есть копиист: чувствует значение детали.
Я спросил, чем он персонажей своей копии травил? Чем-то ведь он их отключал?
Он прищурился: ну, это не проблема... Он в армии служил в роте химзащиты; недавно встретил друга, вместе провели всего два года, друг теперь офицер и все по той же, химической части, снабдил в знак старой дружбы; нет, не "черемуха", что-то полегче.
А транспорт? Не на закорках же он их всех таскал?
Зачем на закорках? На машине. Он сейчас работает шофером на складе в райцентре. У него грузовой "москвич". Грузил в кузов, запирал дверцу, вез до места.
– С Игорем у тебя промашка вышла?..
– У меня было такое предчувствие... Но он ведь тоже стоял за этим рейсом. Их было четверо. И он среди них. Эта контора здорово нагрела на нас руки. С этого контракта, собственно, и началась их лавочка, по-серьезному началась. Не знаю, как и сколько они сорвали с того фрахта, но сорвали очень прилично... Весь последний год я ходил вокруг них, присматривался, изучал. Я им не желал зла. Это была не месть.
Ничего себе – "не желал зла": двое свихнулись, третий, слава богу, отделался вывихом.
– Это называется–не желал зла?
– Я просто хотел, чтобы они примерили на себя нашу шкуру.
– Ты звонил Мареку?
Он кивнул:
– Да. Женя... Он в ванной был. Вылезал, схватился за голый провод.
Женя схватился за провод, а с минуты на минуту здесь появится Катерпиллер, который приедет "отмокать".
Грамотный копиист найдет, как распорядиться мощным кипятильником.
– В ванной есть кипятильник. Там, над раковиной, на гвозде.
– Пусть так, – заметил он, – но какой теперь в этом смысл?
Если я здесь, то значит неспроста. Значит, этот сюжет ему не суждено дописать – ведь я тут затем, чтобы помешать.
Я откинулся на спинку сиденья.
– Не совсем так!
Он внимательно посмотрел на меня:
– Что значит "не совсем"?
Я завелся, включил печку – что-то прохладно. Да и вообще, пора нам стартовать из дачного поселка.
– Смотри сюда и слушай меня внимательно. Сейчас мы поедем в одно место. Кстати, и перекусим – глаза вон у тебя голодные... Машину твою пока бросим тут, приткнем к воротам какой-нибудь дачки, ничего с ней не случится. А после обеда я подброшу тебя сюда и можешь ехать на своем "москвиче" на все четыре стороны. Договорились? Впрочем, выбора у тебя нет...
Он пожал плечами: нет так нет. Всю дорогу мы молчали.
Я осторожно приоткрыл дверь в комнату соседа. Или это мистика, или гениальная душа Андрюши проснулась от долгого сна – не знаю, не знаю – но все было именно так: крупные неловкие тени громоздились в углу, наваливаясь друг на друга, стремясь расправить плечи и развалить старые, закопченные стены; и потолок – наверное, благодаря тусклому свету керосинки – давил, стискивал притененный воздух, густо набитый запахами жареной картошки. Музыка сидел в левом углу; рука его висела над сковородой по соседству с женской рукой, принадлежащей тети Тониной дочке; Костыль грел в ладони чашку; сама тетя Тоня, казавшаяся безглазой, по наитию, будто бы наощупь, лила в расставленные по краю стола чашки черную жидкость; и спиной к нам, зрителям, в четверть оборота, стояла девочка, и левая ее щека, видимая нам, была немыслимо кругла.
Копиист за моей спиной тихо произнес:
– Господи...
Я обернулся; я видел, как медленно опускаются его веки. С минуту он стоял, прикрыв глаза, – наверное, выискивал что-то в памяти.
– Господи, так не бывает, – сказал он, отшатнулся, привалился спиной к стене коридора.
– Бывает, – возразил я и прикрыл дверь.
Бывает, бывает... Сложим наши палочки – одну к одной.
Они возвращаются в свой барак после тяжелого трудового дня на угольных копях, или в полях, или на землеройных работах и чинно рассаживаются у стола; они были всегда, но теперь их особенно много – посланников другого мира, его полпредов и его консулов; их не приглашают сюда, им не вручают верительных грамот, но они все равно приходят и приносят с собой душный запах затхлого барака, где стены поросли копотью, а одно-единственное окошко почти не пропускает света. Эти люди везде и всюду несут в себе примету придавленности к земле; они рождаются на свет прямыми, сильными и здоровыми, но низкие потолки их бараков, сам тяжелый смрадный воздух их лачуг давит на плечи, давит и сгибает их спины, и уродует лица. Их выражения дошли до наших дней из первобытного времени; мир двигался, шевелился, расцветал или обрушивался во прах, воскресал вновь, топил себя в крови бесчисленных войн или залечивал раны, или нагуливал жирок в годы благоденствия; шлифовал нравы, менял моду, облагораживал обычаи, укреплял себя знанием; течение времени отмывало лица людей, но эти лица оставались неизменными. Эти люди рождаются в бараке при тусклом свете керосинки; они выпускают на волю свой младенческий крик – и уже на первом вдохе давятся гнилым воздухом лачуги; первый звук, достигший их ушей, есть шуршание крысы в темном углу. Они быстро привыкают: к обшарпанным стенам, изъеденным плесенью, к грязи, к этим рвотного оттенка краскам, тусклому свету, теням, встающим у стола в час поздней трапезы. Они производят впечатление живых организмов, из которых выпустили воздух, слили на землю их горячую когда-то кровь; и все жизненные силы ушли из них, испарились вместе с тяжелым каторжным потом – вот и остается от человека один пергаментный фантик, в который обернуты одеревеневшие мумии. Таковы мужчины. Таковы и эти женщины бараков; они давно разучились удивленно распахивать глаза на этот мир; они начинают увядать в тот момент, когда женщине самой природой положено распускаться и наливаться соком; их талии теряют значение талий, их груди отвисают, а в лицах расплывается овечье безразличие ко всему тому, что составляет жизнь женщины; и потому по ночам они лениво плывут в потоках грубой любви, и сонно, свернув голову на бок, отдаются угрюмой ярости мужей, жаждущих скорого, бессловесного соития. День за днем они медленно линяют внешне и ветшают душой; даже чья-то смерть, встающая вдруг в полный рост перед ними, не способна разбудить в их груди крик горя или стон отчаянья – они привыкли сопровождать жизнь молчанием. У них есть глаза. Но если и кроется на дне этих глаз то, что принято называть глазным дном, то наверняка это скользкое илистое дно; в холодном иле вязнут все движения текущей мимо жизни, и тухнут все ее краски – все, за исключением одной: серой. Рождаясь в серости, в ней вырастая, в ней любя, продолжая в ней свой род, они, барачные люди, слишком рано устают смотреть и видеть. Когда после каторжных трудов в угольных копях приходят они в свои тесные дома, рассаживаются у стола в ожидании скудной трапезы, состоящей из жареного на сале картофеля, то не покой, не радость в предчувствии ожидания отдыха, не сомнение в правильности устройства этой жизни и не желание оспорить прописные истины стоят в этих глазах, нет: одно покорство судьбе и каменная усталость – потому все их чувства слепы. И слепа бывает их ярость, и ненависть к инородцу, и восторги их, и обожание кумира