Оказывается, пока я музицировал, Девушка с римских окраин с джезвеем в руке наблюдала за моими неловкими упражнениями. Она стояла, прислонившись к дверному косяку, и с сочувственной улыбкой следила, как я, склонив голову к грифу, пытаюсь вылепить из левой руки горизонтальную фигуру аккорда ре-минор.
Она разлила кофе по чашкам, молча отобрала у меня инструмент – уже по тому, как она уверенно, точно держала его, как профессионально уложила гитарную талию на левое колено, и пальцы ее исполнили изящную и слегка рассеянную пробежку по ладам, можно было догадаться, что с гитарой она на "ты".
Какое-то время она сидела молча, глядя то ли мимо меня, то ли сквозь меня – скорее всего, перебирала в памяти музыкальные тексты. Она запела – и я остолбенел. Я не люблю, когда в компаниях, особенно если публика под шофе, кто-то затягивает песнопения на английском языке – и выглядит это претенциозно, и саму мелодию исполнитель, как правило, ухитряется втиснуть в стилистику блатного шлягера давних времен... Она пела по-английски, но я даже не обратил на это внимания.
У нее был фантастический голос. Очень низкий, почти на грани типично мужского. И поразительно глубокий.
Она пела совсем негромко, не форсируя звук, но в глубинах особого тембра, свойственного, на мой взгляд, исключительно человеку негритянского происхождения, созревало то немыслимое качество, правом на владение которым располагает разве что классический спиричуэлс.
Когда последний звук потух, я долго сидел, тупо разглядывая орнамент на ковре, в котором извивалась и полыхала сочными, однозначными красками витиеватая фантазия безымянного среднеазиатского ковродела.
– Ты не упоминала, что у тебя в роду были негры... – сказал я наконец.
В последнее время я редко испытываю потрясения. Сейчас был как раз этот случай. Ей-богу, на меня дохнули сухие горячие ветры рабовладельческого юга, запахи тяжелого каторжного пота, слез и крови. Я не понял, о чем она пела, но зато отчетливо слышал смысл: надрывный невольничий хрип, плач детей, вой затравленного собаками беглеца и еще протяжная интонация молящегося: Господи, забери нас скорее отсюда и дай, наконец, покой в своем просторном небе.
– Нет, в самом деле, – сказал я, – это было потрясающе. Где ты этому выучилась?
– Да так... Нигде.
Я понял, что выгляжу очень глупо. В самом деле – этому выучиться нельзя. Я отхлебнул кофе и закурил.
Когда-то, в другой жизни, – было дело – ты просыпался после обычных молодых сумасшествий в университетской общаге и рассматривал острый акулий оскал разбитого плафона (накануне публика, достигнув градуса полного очумения, развлекалась состязанием в меткости – кому удастся кокнуть полушарие плафона из толстого матового стекла – и потому метала в потолок все, что под руку подвернется: тарелки, вилки, обглоданные буханки хлеба, ботинки, учебники – пока, наконец, кто-то не послал точно в цель тяжелую пивную кружку), просыпался и холодел от недоумения: "Господи, да где ж это я?!" И, уяснив себе – где, даже не интересовался у голуболицего, похмельно-анемичного общества, распластанного на кроватях, словно второпях разбросанная одежда: был ли кто с тобой этой ночью, и если был, то кто именно? Сознание не удерживало отпечаток этого существа, однако его черты надежно хранила мышечная память, та самая, что живет на кончиках пальцев и в ладонях...
В случае полного отказа головного мозга она была способна подсказать если не портретные черты, то, на крайний случай, – общие сведения о кондиции подружки.
И когда с первым утренним глотком пива, раздиравшим сухую глотку, как комок измельченного стекла, публика возвращалась к жизни, мы дружно начинали взывать именно к мышечной памяти и точно угадывали имена своих ночных сестер... Я вдруг вспомнил об этом потому, что и сейчас чувствовал в ладонях это мягкое пластилиновое вещество мышечной памяти.
Прикрыв глаза, я звал из руки ее медленные токи и убеждался в том, что судьба свела меня в самом деле с очень сочным и колоритным персонажем: прекрасное сложение, точная лепка фигуры, восхитительная кожа – она, вне сомнения, относилась к типу ярких женщин.
Сказать по правде, к этому типу я отношусь равнодушно: в них всего слишком, всего перебор. Это как раз тот случай, когда избыточность качества дает обратный эффект: не согревает, но напротив – холодит; яркие женщины в моем сознании почему-то всегда ассоциируются с неоновьм светильником.
Но Девушка с римских окраин – грела.
Источник этого тепла я не понимал. Наверное, оно – плавно, без вспышек и всполохов – прорастало из ее миниатюрности. И все-таки что-то на кончиках пальцев было не так, что-то прошло мимо них – я открыл глаза.
Она сидела на своем месте, слегка размягчив жесткую концертную позу тем, что уложила подбородок на гитарное плечо.
– Медитировал? – спросила она.
– Вроде того... – кивнул я; мы знакомы уже достаточное время, однако, кажется, только теперь я по-настоящему увидел ее лицо.
В нем было качество хорошего шоколада – вкусно, но ни в коем случае не приторно. Некое кукольное начало, безусловно, присутствовало – в ее темных глазах, в персиковой щеке, в припухлости рта – но эта кукольность была без слоя ширпотребовского фабричного лака.
– Нагляделся? – спросила она. Я, наконец, добрался до смысла и понял, чего не хватало на кончиках пальцев.
– А тебе ведь трудно приходится в этой жизни... Я предвидел ее реакцию – это инстинктивная реакция всякой женщины на слишком откровенный, интимный жест малознакомого мужчины: вспыхнуть и зажаться; выждать, выдержать паузу и обороняться – чем-либо нарочито неумным. Выглядело в самом деле неумно – и распускание губ в несколько скошенной, порочной улыбочке, и смешок, и деланное лукавство прищура, и цоканье языком:
– Ца-ца-ца! Нелогично. Сам ведь говорил...
– Что?
– Что у меня потрясающая жопа.
– В том-то и дело.
В ее глазах – откуда-то из самой глубины, со дна – поднялось к поверхности некое мутноватое выражение. Такая муть стоит, как правило, во взгляде крайне утомленного человека.
– Так в чем это дело? – спросила она очень тихо.
– В том, что для девушки, почитывающей на досуге Булгакова, у тебя слишком потрясающая жопа. Да и все остальное тоже.
Она отставила гитару, прикрыла глаза и – не то что бы запела – скорее затянула какую-то долгую, унылую тему; она выводила ее, не раскрывая рта, ее и без того низкий, глубокий голос опускался на самое дно грудной клетки и возвращался обратно протяжным холодным стоном – наверное, такие песни поют в северных деревнях, по самые брови затопленных волнами снежных наметов, поют, остужая взгляд в мохнатых зарослях изморози, извивающейся в крохотном окошке, и пристраивая свой голос к медленно текущему в пустое небо волчьему вою.
Эта вокальная тема не имела отчетливых очертаний и больше походила на импровизацию. Я не вмешивался, хотя чем дальше, тем больше мне хотелось наложить на себя руки.
– Ты прав! – она резко, на полувзлете оборвала стон. – Бывает паршиво.
Я указал на гитару.
– Надо бы тебе потолковее распорядиться своими талантами.
Она нахмурилась, насторожилась.
– Я что-то не так сказал?
Она сузила глаза и долго меня рассматривала – от этого узкого взгляда мне стало не по себе. Сначала так смотрят, а потом без предупреждения бьют тебя чем-то тяжелым по голове, сковородкой или утюгом.
– Да н-нет... – наконец сказала она. – Однако что значит – распорядиться?
– Ну что... Устроилась бы куда-то со своей гитарой. Не в филармонию, конечно, и не в кабак... В какой-нибудь, скажем так, творческий клуб с ограниченным посещением. Интеллигентная публика, тонкие манеры, поэтический настрой души... И, естественно, никаких приставаний и прочих варьетешных штучек.
То ли я с утра был не в форме, то ли в самом деле сморозил какую-то глупость – не знаю. Она резко поднялась, сгребла в охапку мои вещи, сложенные на стуле, и запустила всем этим барахлом в меня.
– Давай-ка, мотай отсюда! Ну! Живей, живей!
Потом она, строго сдвинув брови, внимательно надзирала за тем, как я неторопливо застегиваю рубашку, натягиваю свитер, шнурую кроссовки.
– Еще быстрей!
Резкая смена настроений меня озадачила, я присел перед ней на корточки, попробовал погладить ее колено. Она сбросила мою руку.
– Что стряслось? – спросил я.
Девушка с римских окраин – если я хоть что-то смыслю в женских настроениях – собиралась реветь, губы ее, во всяком случае, характерно вздрагивали.
– Ничего... Мотай отсюда!
Пока я выходил в прихожую за курткой, она успела дать настроению волю – нашел я ее лежащей на диване. Она свернулась калачиком и плакала.
– Послушай. Что все-таки произошло?
Она не ответила, я вышел на кухню, присел на табуретку и сказал, обращаясь к старухе, торчащей в окне напротив, что слишком в нашем деле много неясностей.
Я выкурил сигарету и вернулся в комнату.
Девушка с римских окраин стояла у зеркала и промакивала платком влажные глаза.
– Ничего, – сказало мне ее отражение. – Просто это не твое дело... Когда-нибудь я тебе расскажу.
– О чем?
– Да так. Расскажу. Может быть.
Только часов в десять я выбрался из квартиры-портмоне. Я намеревался заехать домой, переодеться и побриться. Какая-то сволочь слила ночью весь бензин из бака. Пришлось бросить машину у подъезда моей новой знакомой и двигаться своим ходом. Через двадцать минут у метро меня "снял" стального оттенка "москвич".
Звонить по телефону нет смысла – она скорее всего бросит трубку. Наверняка не захочет отпереть дверь. Но мне необходим тет-а-тет. Если она начнет выкобениваться, я найду способ ее разговорить. Да и запертая дверь не помеха. Откланиваясь четыре дня назад, я прихватил с собой запасной комплект ключей – нашел на кухне, в пустой сахарнице, и позаимствовал на всякий пожарный случай.
Теперь еще не пожар, но ключи пригодятся.