Входи, охотник, в этот подъезд – здесь так прохладен и спокоен притененный воздух. Наверное, этот воздух, впущенный однажды в просторный холл с мраморной лестницей, которую стерегут две каменные вазы по бокам, тут так и остался. Множество ветров неслось мимо тяжелой входной двери с круглым окошком, в толстое стекло которого проросли нити бронзового К узора, но он, этот древний первозданный воздух, почему-то сохранился – не выветрен. И вкус в нем свой, и цвет – бледно-рыжий – как фоновый тон фотокарточек, впаянных в жесткую картонку с золотым тиснением, – таких много хранится у бабушки.
Видишь, охотник, слева от лестницы – уютная, в три четверти человеческого роста, полукруглая ниша? Внутри ее живет некое таинство пустоты – не так ли? Вот именно, таинство пустоты: здесь кто-то когда-то определенно был. Наверняка. И конечно же, мраморный. Возможно, это мраморная греческая девушка, захваченная художником в момент летящего шага и насквозь, до самой мелкой мраморной прожилки, пропитанная воздушной энергией этого вольного движения. Она застигнута врасплох, обращена в камень в тот момент, когда тяжесть тела приходится на носок, и этот крошечный носок есть все, что связывает ее с земной твердью, а все остальное – уже не здесь, уже в полете: тонкие руки, отброшенные назад, хрупкие плечи, девичьи бедра, облитые тончайшей тканью туники... еще секунда, еще грамм энергии – и девушка взлетит... Хотя, возможно, и не она занимала нишу. А вот, скажем, легионер. Если он был тут, то в нем совсем иная кровь, иной вязкости и тяжести; он, может быть, зашагнул в нишу после долгого перехода по белой раскаленной, гремящей бранным железом боевой дороге; он жаждет, горло его пересохло от пыли и зноя, и весь он в тяжелом липком поту. Пока войско устраивается лагерем, раздувает костры, он отошел к роще, снял тяжелый шлем, расслабил колено, облокотился на обломок оливкового дерева и застыл, наградив себя за долгий путь и невзгоды этим мгновением полной расслабленности; а все, из чего сложена жизнь – кровь, пот, слезы, дым пожарищ, журчание контрибуционного золота, перекошенные рты насилуемых пленниц, бегущая по земле тень стремительного дротика – все это вдруг схлынуло, стекло с потом к сухой траве; и ничего не осталось – одно спокойное бесстрашное предвиденье скорого конца, возможно, даже в завтрашнем бою...
Бог его знает, охотник, кто именно стоял в нише тоща, когда вниз по лестнице, скорее всего, стекало полотно мягкого ковра, а мимо ниши степенно двигались прежние люди с прямой осанкой; и желтый свечной след полировал глянец их цилиндров, или взрывался вдруг в драгоценной нитке дамского ожерелья – взрывался и быстро, как шипящее пламя в бикфордовом шнуре, скатывался к самому краю декольте. Девочка послушно следовала за учителем по спиральной лестнице, ввинчивающейся высоко-высоко, в самое небо, до верхнего этажа.
Какая странная комната у учителя... В ней почему-то пять стен – ах да, ведь учитель живет в башенке. Он вытянет больную ногу, усядется в кресло, выдернет двумя пальцами белый уголок из кармана мягкого уютного домашнего пиджака, в который успел переодеться, – уголок рассыпется полотнищем платка. Учитель снимет очки, начнет медленно, подробно протирать стекла; глаза его без брони толстых, слегка желтоватых линз сделаются оловянными.
"Ой, что это?" – девочка поведет взгляд вверх – от обойных цветов к лепному бордюру, резко обрывающему край бумажного поля, которое все в синих васильках; и дальше взгляд подтолкнет – к краю тяжелой дубовой рамы, в которую закован пятиугольный потолок; и задохнется от восторга... А как же, охотник, а как же! Наши-то потолки, наши комнатные, неряшливо отбеленные небеса, где по вечерам стоит худосочное солнце в тридцать электрических свечей, оттеняя желтые разводы проточек и шершавые трещины, – все они скроены у нас, в Агаповом тупике, на один манер; угрюмы они и холодны, а тут – Господи, какая красота! Высокие сосны, а между ними, изгибаясь, ходит теплый ветер; белый песок пляжа и пруд – чистый, холодный – а над водой мостик горбится, учтиво переводя зрителя на лужайку; по лужайке дети бегут в доисторических каких-то одеждах: мальчики – в матросках, девочки – в легких белых платьицах с глухим высоким воротом, они... играют? Неужели тоже в прятки играют?
"Сколько я знаю, – объяснит учитель, проследив направление ее взгляда, – тут прежде доходный дом был, вы понимаете, что означает – доходный дом? Хотя, откуда вам знать... Сдавались, значит, квартиры, приносили доход, вот и называлось – доходный дом, вы понимаете значение слова "доход"? Хотя, откуда?.. Не самый, конечно, шикарный дом, но вполне, вполне – для публики, так сказать, среднего слоя: врачи, адвокаты... знаете, кто такие адвокаты? Да нет же, нет, вовсе не мильтоны... Ад-во-ка-ты... Ковер, конечно, был в парадном: широкий, красный (обязательно красный!), а туг? Тут башня, судя по всему, была – из слоновой кости. Почему, говорите, из слоновой кости? Ну, это выражение такое; мне рассказывали, здесь мастерская была, художник какой-то жил. Потолок – это он расписал. Хорошая фреска, не так ли? Несколько, правда, приторная – впрочем, возможно, я слишком строг – я математик и не люблю пасторали... Но заметьте, как устойчиво легли краски – раз и навеки; смотрите; ни трещин, ни патины – умели раньше краски разводить; но почему вы плакали, девушка?"
"Ах, вон, значит, как... – скажет он в ответ на девочкин короткий и неловкий рассказ; его шелкопрядно-пышные брови потяжелеют, и заострится маленький кукольный нос в тяжелом ярме оправы, и припухнут гипертрофированно огромные, спелые губы. – Мучительное это дело, надо вам сказать, детские игры, тяжкое. Я ведь за вами наблюдал, там, во дворе – когда разбежались ваши сотоварищи, и вы остались в одиночестве у стены. У вас был очень несчастный вид, такой бывает только у очень, очень одинокого человека... Теперь вам этого не понять, но все равно послушайте – когда-нибудь вы вспомните еще эти слова... Во всех этих детских играх есть что-то наподобие синдрома. Синдром – не понимаете? Что-то вроде болезни – она впитывается в человека в детстве и так преследует его потом всю жизнь... Ну, вот ваши прятки: тут явный синдром одиночества. Или жмурки – до чего же несчастен водящий, погруженный в темноту, лишенный зрения; он существует в каком-то диком, варварском и совершенно безопорном мире, раскачанном, накренившемся... Впрочем, в подвижные игры меня в детстве не брали, я их больше наблюдал со стороны. Но вот вам, например, фанты! До чего же несуразная игра! По какому праву некто, повернувшись к тебе спиной, навязывает тебе свою волю? Знаете, что мне все время выпадало в фантах? Думаете, стишок прочитать? Песенку спеть? Рисунок исполнить? Куда там... Мне все время выпадало – станцевать. Впрочем, что это я? Чаю хотите? Да вы не скромничайте. Сейчас заварим. Варенье вы какое любите, вишневое? Или клубничное?.."
Ну вот, охотник, а потом, через год, когда девочка пойдет в пятый класс, этот толстогубый хромой человек будет назначен ее классным руководителем – и часто она будет приходить в Дом с башенкой, сидеть под живописными небесами.
Хотя, теперь жизнь перевернулась – сколько же я не была здесь, когда в последний раз навещала Дом с башенкой? Года два назад.
Заснуть мне так и не удалось. Я оделась, вышла на улицу. Люминесцентный светильник, работавший вполнакала, спелой сливой нависал над нашим переулком. Зачем я на ночь глядя опять отправилась в Дом с башенкой? Не знаю...
Должно быть, меня повел туда инстинкт. Вон, и месяц в самом деле вышел из тумана – висит в черном небе, холодный, неживой; и греет в кармане свой ножик...
В дальнем конце переулка грохочет стекло: кто-то мечет из окна пустые бутылки, они тяжело, гулко взрываются на асфальте.
Ивана Францевича мы дома не застали. Своим нервным пальцем я, скорее всего, выколола дверному звонку его черный пластмассовый глаз: давила, давила на кнопку – и звонок под пыткой истерично вопил где-то в глубине квартиры, хозяин которой так и не пришел ему на помощь. Вспомнила: запасной ключ всегда хранится в маленькой нише справа от двери, где установлен счетчик электроэнергии: сине-бело-черным языком счетчик медленно облизывал губу и смаргивал какую-то цифру.
Мы обследовали квартиру. Затхлые запахи хмуро стояли по углам, охраняя характерный воздух нежилья. Живописный оттиск нашего старого доброго неба заинтересовал охотника – правда, он заметил, что с таким потолком трудно жить: все время кто-то точит взглядом затылок. В дальнем углу, ближе к окну, штукатурка осыпалась, обнажив мелкую сетку тонких деревянных несущих реек; везде – на полу, на мебели, книжных стеллажах – лежал слой белой штукатурной пыли.
У моего охотника оказалось немыслимое, никак с внешностью не монтирующееся имя – его звали Зиновий. В самом деле, какое неудобное, холодное, неживое имя; большинство имен подвижны и наделены способностью теплеть: Иван Иванович – холодно; Ваня - уже теплее; Ванечка – ах, как славно разогрето слово уменьшительно-ласкательным суффиксом! А Зиновий... Я сказала, что буду звать охотника Зиной – а что, по-моему, это мило; и вовсе оно, как заметил бы классик "не застегнуто на левую сторону" – носят же мужчины имена Валя, Женя... В ответ на замечание относительно несоответствия имени и внешности он ощупал лицо, точно проверяя, все ли в лице на месте.
– Зина, ты еврей?
Он удивленно приподнял бровь и сказал, что не знает. Возможно, он грек. Или русский. Может быть, мордвин или чуваш. Точно он может сказать одно: он не негр и не китаец.
– Я в самом деле не знаю, кто я. Кто я и откуда взялся.
– Разве так бывает?
Он мрачно кивнул: бывает.
Потом мы заглянули ко мне.
Усевшись с ногами на бабушкин купеческий диван, я наблюдала, как он осваивается в новом месте: щупает корешки книг, щупает мои насупившиеся лыжи (три времени года они стоят, уткнувшись носом в угол, как наказанный за непослушание школьник) и осторожно присаживается на диван, точно опасаясь запретного соприкосновения с музейным раритетом (впечатление справедливо: диван мой – долгожитель; резьба, извиваясь, ползет по краю спинки и блеет какой-то путаный орнаментальный текст черного дерева; боковые спинки уютно выставляют локти в пухлых нарукавниках кожаной обивки; и ложе еще мускулисто, под кожей перекатываются тугие бицепсы – умели раньше мебель мастерить!). И дальше наблюдаю, как, покосившись на Веселого Роджера, хранителя моего девственного ложа, он поднимается, прохаживается вдоль стеллажей, растворяя туманные отражения лица в стеклах, и недоуменно ощупывает груду машинописных листов, возвышающуюся на рабочем столе (тоже бабушкина мебель, тех же древних негритянских кровей, что и диван):