Мы успели вовремя: публика только начинала расходиться. Эти люди еще пребывали во власти тепла, уюта, плавного сценического света – они зябко поеживались; не спеша сходили по ступеням бывшего "Колизея" или поджидали спутников у белых колонн.
– Давно не посещал очаг культуры? – поинтересовалась Бэлла.
– Сто лет...
В самом деле, в театре я не был лет сто и основательно забыл, как выгладит фойе, как шуршит занавес и как прожектор вдруг прорисовывает в темном пространстве сцены меловые, синтетические лица актеров – впрочем, думал я не об этом.
Впервые за много лет я оказался на Чистых Прудах вечером и видел это яркое праздничное пятно в темном жерле бульвара: раскаленно-белое, с медными прожилками... Это был и не "Современник", и не "Колизей" – тут полыхало нечто третье.
– Мы только за этим сюда приперлись? – тоскливо поинтересовалась Бэлла.
Я положил ладонь на ее руку и попросил оказать мне маленькую услугу. Мы дождемся, пока рассосется публика, а потом я перекинусь парой слов с одним завзятым театралом. Он скоро выйдет, но будет не один. Мы отойдем в сторонку – вон туда, за левый угол здания, где афишные витрины. В задачу Бэллы входит как-нибудь занять спутницу театрала. Как-нибудь, все равно как – лишь бы она не скучала и, тем паче, не подняла крик.
– А в Москве стало веселей! – приободрилась Бэлла. – Мне у вас больше нравится, чем прежде.
– Мне тоже... Вот только... – я поглядывал на медленный театральный разъезд, вернее сказать, расход, прикидывал: минут пять-десять у нас еще есть...
– Что только? – Бэлла уселась вполоборота ко мне, в лице ее обозначилось легкое ехидство, – что, тяжело дается демократия?
– Твою мать! – я приоткрыл окошко и сплюнул.
– М-м-м-м? – переспросила Бэлла.
– Когда я слышу это слово, мне хочется схватиться за пистолет!
– Вот это разговор! – засмеялась Бэлла. – И что дальше?
– Да ну тебя!.. Я просто о том, что время от времени теряю ощущение реальности, понимаешь? Ну, перестаю чувствовать, где заканчивается реальная жизнь и где начинается "Большой налет" Хэммета, понимаешь? Грань между этим крутым романом и нашей, так называемой, эпохой кардинальных реформ – на чисто бытовом уровне, на уровне улицы – как-то растворилась. Такова примета теперешнего жанра.
– Жанра? – нахмурилась Бэлла. – Жанра?
– Вот именно, именно... Хочешь знать, чем я отличаюсь от тебя? Ну, в принципе? На уровне генотипа?
– Ну-ну... Это занятно...
– Тем, что я никогда не жил толком – здесь!
Бэлла сосредоточенно разминала переносицу, соображая.
– Когда мы учились в университете, я жил в "Доме на набережной" и был там прописан, там, а не у себя, в Агаповом тупике. Или вот родители... Им только казалось, что они живые люди. На самом деле у них вместо крови были гайдаровские чернила. Мой дедушка – тот вообще сделан из осинового полена – его старательно выстругал Алексей Максимович... А пращуры мои – думаешь, они дышали живым воздухом?
– А чем они дышали? – спросила Бэлла.
Лесной прелью... Знаешь, ее в "Записках охотника" сколько? Много, на всех хватало. Да и вообще, по слухам, мы все вышли из шинели. В том-то и причуда, что мы в самом деле толком никогда не жили здесь... То в "Вешних водах" жили, то в "Петербурге" квартировали. Скрипки наши – они что, думаешь, наши?
Бэлла пожала плечами.
– Черта с два наши! Это все Скрипки Ротшильда. А шаркающей кавалерийской походкой у нас – кто не ходил? Звездный билет в заднем кармане кто не таскал с собой повсюду!.. Это и есть наша питательная среда, понимаешь? Мы устраиваем жизнь по законам литературного жанра... Именно поэтому все теперь так зашевелились.
– Понимаю, – кивнула Бэлла. – Теперь у вас, значит, – Хэммет?
– Ну, примерно... Попробуй не зашевелись, если тебя вписали в качестве персонажа в "Большой налет". С этим, кстати, связана моя нынешняя работа.
– Стало быть, ты работаешь по специальности?
– Вот именно... Вон они... Пошли!
Я всегда знал, что Бэлла молодец, но не думал, что молодец настолько. Она блестяще отыграла свою импровизацию. Она резво побежала навстречу парочке, вполне достоверно исполнила сцену поскальзывания, рухнула на землю и непритворно завыла; пока актрисулька охала и ахала, я взял Катерпиллера под локоток, отвел за угол, прислонил к стене. Он сидел у меня в стене аккуратно – как печать в загранпаспорте.
Я коротко высказал свои претензии; я дал ему понять, что не нуждаюсь в проверках на лояльность; если наши отношения будут развиваться в подобном духе, я ведь могу не только морду набить...
Я ослабил хватку, Катерпиллер отслоился от стены.
– Насколько я понимаю, – сказал я, – наш контракт расторгнут? Можно явиться за расчетом?
Он поправил галстук, отряхнул полы плаща, подобрал шляпу.
– Напротив... Пошли, дамы волнуются.
Они вовсе не волновались и, кажется, не обратили внимания на нашу отлучку – болтали, курили. Я потянул Бэллу за рукав: на сегодня все, поехали, нас ждет мировая революция.
Мы двинулись к нашей машине, Катерпиллер – к своей. Он усадил актрисульку, привинтил зеркальце, вернулся к нам, постучал согнутым пальцем в стекло. Я приоткрыл дверь.
– Завтра к десяти я жду тебя в офисе. Будь обязательно!
– Что за официальность?
– Борис Минеевич нашелся...
– Значит, жив-здоров? А ты волновался...
– Жив-то жив... Но не вполне здоров.
– Что с ним? Похмелье? Ишиас? Понос? Пневмония?
– Полагаю, он сошел с ума...
Вот это уже забавно. Я конструировал этот сюжет и так и сяк, насиловал воображение и прорисовывал Бориса Минеевича во всех мыслимых и немыслимых обстоятельствах, свойственных современному жанру; я его рэкетировал, пытал электрическим током, я отсылал его к старушке матери в Вятку, прятал у любовницы, я поселял его в сочинской "Жемчужине" и даже клал, грешным делом, букет алых гвоздик на его могилу, но предположить, что коллизия вытащит нас к дурдому, я не смог.
Пришлось вылезти из машины и порасспросить Катерпиллера.
Через пару минут мы уже мчались к Петровке, а там дальше на Садовое и потом мимо Парка культуры на Комсомольский: у меня возникло острое желание глотнуть чего-нибудь крепкого.
– И где нашелся этот парень? – нарушила, наконец, Бэлла молчание: оказывается, она внимательно следила за нашей беседой.
То-то и оно – где.
Его нашли в железном контейнере для перевозки мебели.
...и Мы войдем в Их дома, и встанем у Них за спиной. Мы хорошо знаем силу наших рук, выносливость наших жилистых тел, деревянную жесткость ладоней, сокрушительность наших кулаков и мертвую хватку наших челюстей, но Мы не прибегнем к насилию, не кинемся на Них – Мы пришли не за тем.
А вообще-то мне в самом деле нравится новая работа. Получил я ее при несколько странных обстоятельствах. Мне позвонили домой. Протокольный женский голос вопросил: вы такой-то? В том случае, если я действительно такой-то, а не какой-то еще, женскому голосу поручено передать мне предложение от фирмы такой-то.
Названия я не разобрал *[10].
– Эй! Постойте! – крикнул я в трубку, но голос уже отгородился от меня частыми гудками.
И все, что осталось от нашего разговора – это запись на полях старой газеты: адрес, время визита.
С минуту я сидел в коридоре у телефонного столика, соображал, что бы это все могло означать, и слушал, как кашляет во сне Музыка: его часто бьют среди бела дня жестокие чахоточные приступы.
Сны ему снятся редко, вернее сказать, это один-единственный сон: уже свечи потухают, задушенные наслюнявленным пальцем лакея, уже вьют они нити тонких сладких дымов, уже отмахал свое подвижный циркуль канкана, и девушки-танцовщицы сидят за кулисами, устало разбросав длинные ноги. Уже обезьяны сомкнули свои искалеченные рты, в бокалах остывшего выдохшегося шампанского плавают пьяненькие розы, и сам Музыка почему-то оказывается посреди всеобщего разгрома; он не в силах поднять свой картонный меч, его клоунская корона из папье-маше сползает на бок и катится под рояль. И Музыка падает лицом прямо в черно-белую клавишную кость – рояль горько вскрикивает, как будто кто-то тяжелый и грубый отдавил ему лакированную ногу в позолоченном башмачке... А Музыка лежит, придавив щекой разболтанные клавиши, и вдруг видит: качнулась ветка потухшей елки, и по праздничной рождественской хвое тихо спускается желтый ангел, медленно приближается, склоняет над пьяным тапером желтое лицо и колыбельным дискантом поет: "Вы устали?.. Вы больны ?"
Музыка (бывают же у людей прозвища!) – мой сосед. Мы с ним коммунальные люди, честно делящие коммунальный кров. Перспектив сделаться отдельными гражданами под отдельной крышей у нас нет никаких – в шевеление мистических очередей на жилплощадь я давно не верю.
Зарабатывает Музыка на жизнь тем, что время от времени ходит на рынок со своей мандолиной; там он играет во фруктовых рядах, и темнолицые усатые ребята его за это подкармливают. Вообще он производит впечатление уроженца острова Пасхи: мне порой кажется, что по квартире шаркает в стоптанных шлепанцах миниатюрная копия тех серых каменных истуканов, какие во множестве рассеяны по унылому безлюдному острову. Они стоят там веки-вечные, глядят в плоский океан, и океан выглядит смертельно уставшим от соседства с застывшим выражением каменных лиц... Впрочем, непостижимая прелесть этих лиц состоит в том, что в странном сочетании грубых линий зреет завязь тончайшей саркастической улыбки.
Что касается Музыки, то его улыбка давно отцвела.
Она жила когда-то в его лице, и живо еще было его хорошее имя – Андрюша, но было это давно, под нашим старым добрым небом было.
Много чего под нашим старым добрым небом Андрюше прощалось: сытная жизнь, японский халат кимоно и легкие деньги... Дом, где живет Андрюша, приучен к тяжести труда, его постоянству: кто с утра до вечера завивает серебряную кудряшку у токарного станка