Теневая черта — страница 9 из 22

Я пошел на корму, поднялся на ют, где под тентом поблескивали, точно на яхте, медные части, полированная поверхность поручней, стекла световых люков. На юте два моряка, драившие штурвал, — отраженная рябь света игриво пробегала по их склоненным спинам, — продолжали свою работу, не замечая меня и того почти нежного взгляда, какой я бросил на них, входя в тамбур, прилегающий к каютам.

Двери были раскрыты настежь, выдвижная створка отодвинута до предела. Поворот трапа мешал видеть коридор. Снизу доносилось тихое жужжание, но оно разом оборвалось при звуке моих шагов по ступеням трапа.


III

Первое, что я увидел внизу, была верхняя часть туловища мужчины, выступавшая из одной из дверей у подножия трапа. Глаза его были широко раскрыты и неподвижно устремлены на меня. В одной руке он держал блюдо, в другой — скатерть.

— Я ваш новый капитан, — спокойно сказал я.

В один миг, в мгновение ока, он освободился от блюда и скатерти и бросился открывать дверь каюты. Как только я прошел в салон, он исчез, но только для того, чтобы немедленно появиться снова, застегивая куртку, которую надел с быстротой актера на роли "с переодеванием".

— Где старший помощник? — спросил я.

— Я думаю, в трюме, сэр. Я видел, как он спускался в ахтер-люк десять минут тому назад.

— Скажите ему, что я на судне.

Стол красного дерева под световым люком блестел в полумраке, точно темная лужа. Над буфетом с мраморной доской висело широкое зеркало в позолоченной раме. На нем стояли две лампы накладного серебра и несколько других вещиц — очевидно, вынутых и расставленных на время пребывания в гавани. Салон был обшит двумя сортами дерева в том превосходном строгом вкусе, который господствовал в пору постройки судна.

Я сел в кресло во главе стола — капитанское кресло, с висящим над ним маленьким компасом-аксиометром — немым напоминанием о неослабной бдительности.

Многие сидели в этом кресле, сменяя друг друга. Эта мысль вдруг предстала передо мной так живо, как будто каждый из них оставил частицу себя между четырьмя стенами этого прекрасного салона; как будто некая составная душа, душа командования, внезапно шепнула моей душе о долгих днях на море и о тревожных мгновениях.

"Ты тоже! — казалось, говорила она. — Ты тоже вкусишь от этого покоя и этой тревоги в испытующей близости со своим собственным «я» — никому не ведомый, как и мы, и такой же властелин перед лицом всех ветров и всех морей, в безмерности, не хранящей отпечатков, не таящей воспоминаний и не ведущей счета жизням".

Глубоко внутри потускневшей золоченой рамы, в горячем полусвете, просачивавшемся сквозь тент, я видел свое собственное лицо, подпертое обеими руками. И я смотрел на себя с полной отрешенностью, вызванной расстоянием, смотрел скорее с любопытством, чем с каким-либо другим чувством, кроме разве некоторой симпатии к этому последнему представителю того, что по всем своим намерениям и целям было династией, непрерывной не по крови, а по опыту, по тренировке, по пониманию долга и по благословенной простоте своей традиционной точки зрения на жизнь.

Мне пришло в голову, что этот спокойно сидящий человек, которого я рассматривал, как если бы он был одновременно я сам и кто-то другой, не является, в сущности, одинокой фигурой. Он имел свое место в ряду людей, которых он не знал, о которых никогда не слышал, — на этих людей воздействовали те же силы, их души в своем отношении к скромной жизненной задаче не имели от него тайн.

Вдруг я заметил, что в салоне находится другой человек, стоящий немного боком и напряженно смотрящий на меня. Старший помощник. Его длинные рыжие усы определяли характер его физиономии, которая показалась мне сварливой на какой-то (странно сказать) жуткий лад.

Сколько времени стоял он здесь, глядя на меня, оценивая меня в моем беспечно-мечтательном состоянии?

Я был бы более смущен, если бы не заметил, что длинная стрелка часов, вделанных в верхушку зеркальной рамы как раз напротив меня, почти не передвинулась.

Я пробыл в этой каюте не больше двух минут. Скажем, три… Таким образом, он не мог наблюдать за мной дольше какой-нибудь доли минуты — к счастью. Тем не менее мне было досадно, что так вышло.

Но я не показал и виду, а неторопливо (так надо было)

встал и дружелюбно поздоровался с ним.

В его манерах было что-то принужденное и в то же время настороженное. Фамилия его была Бернс. Мы вышли из каюты и вместе обошли судно. В ярком свете дня лицо его оказалось очень усталым, худым, даже изможденным. Я как-то стеснялся глядеть на него слишком часто; его же глаза, напротив, были буквально прикованы к моему лицу. Они были зеленоватые и смотрели выжидательно.

Он с готовностью отвечал на все мои вопросы, но мое ухо уловило оттенок неохоты. Второй помощник был занят с тремя или четырьмя матросами на баке. Старший помощник назвал его фамилию, и я кивнул ему мимоходом.

Он был очень молод. Он показался мне совсем еще молокососом.

Когда мы вернулись вниз, я сел на глубокий полукруглый или, вернее, полуовальный диван, обитый красным плюшем. Он тянулся вдоль всей задней стены каюткомпании. Я предложил сесть и мистеру Бернсу, и он опустился на один из вращающихся стульев у стола, упорно не спуская с меня глаз, с таким странным видом, как будто все это была игра, и он ждал, что я вот-вот встану, расхохочусь, хлопну его по спине и исчезну из каюткомпании.

Положение было странно-напряженным, и оно начинало действовать мне на нервы. Я старался отогнать это смутное чувство.

"Это попросту моя неопытность", — подумал я.

Перед этим человеком, на несколько лет, по-видимому, старше меня, я ощущал то, что уже оставил позади — свою молодость. А это было слабым утешением. Молодость хороша, она огромная сила — пока о ней не думаешь.

Я чувствовал, что начинаю конфузиться. Почти против воли я напустил на себя угрюмую важность. Я сказал:

— Вижу, у вас все в отличном порядке, мистер Бернс.

Не успел я произнести эти слова, как уже сердито

спросил себя, на кой черт мне вздумалось сказать их?

Мистер Бернс в ответ только заморгал глазами. Что он этим хотел дать понять?

Я вернулся к вопросу, который давно уже вертелся у меня в голове, самый естественный вопрос в устах каждого моряка, вступающего на борт судна. Я произнес его (проклятая конфузливость!) небрежно-веселым тоном:

— Ну, а как оно на ходу?

На подобный вопрос можно было ответить либо сокрушенно-извиняющимся тоном, либо с явно сдерживаемой гордостью, тоном, говорящим: "Я не хочу хвастать, но вы увидите". Есть также моряки, которые были бы грубо откровенны: "Ленивая тварь", или же чистосердечно восторженны: "Летит, как птица!" Два способа, хотя четыре манеры.

Но мистер Бернс нашел другой способ, свой собственный, имевший во всяком случае, за отсутствием других, то достоинство, что не стоил ему больших усилий.

Он опять промолчал. Он только нахмурился. И нахмурился сердито. Я ждал. Ни слова.

— В чем дело?.. Вы не можете на это ответить, пробыв на судне почти два года? — резко обратился я к нему.

На секунду он так удивился, как будто обнаружил мое присутствие только сию секунду. Но это прошло почти мгновенно. Он сделал равнодушную мину. Но, по-видимому, счел лучшим сказать что-нибудь. Он сказал, что судну, как и человеку, нужен случай, чтобы показать, на что оно способно, а этому судну никогда не представлялось такого случая с тех пор, как он на нем плавает. На его памяти этого не было. Покойный капитан… — Он замолчал.

— Что ж, он был таким неудачником? — с откровенным недоверием спросил я.

Мистер Бернс отвел от меня глаза. Нет, покойный капитан не был неудачником. Этого нельзя сказать. Но он, по-видимому, не желал пользоваться своей удачей.

Мистер Бернс — человек загадочных настроений — сделал это заявление с безжизненным лицом, упорно глядя на кожух рулевого привода. В самом заявлении чувствовался какой-то темный намек. Я спокойно спросил:

— Где он умер?

— В этом салоне. Как раз там, где вы сейчас сидите, — ответил мистер Бернс.

Я подавил глупое побуждение вскочить с места; но в общем я почувствовал облегчение, услышав, что он умер не в койке, которая теперь должна быть моей. Я пояснил старшему помощнику, что спрашивал не об этом, а о том, где он похоронил своего капитана.

Мистер Бернс сказал, что у входа в залив. Могила просторная; ответ удовлетворительный. Но старший помощник, видимо, что-то преодолевая в себе — что-то вроде странной неохоты поверить в мое прибытие (как в неопровежимый факт, во всяком случае), этим не ограничился — хотя, вероятно, вопреки своему желанию.

Словно в виде компромисса со своими чувствами, он упорно обращался к кожуху рулевого привода, так что мне он казался человеком, разговаривающим с самим собой, правда, скорее бессознательно.

Он рассказал, что около полудня, когда пробили семь склянок, он собрал всех людей на шканцах и распорядился, чтобы они пошли проститься с капитаном.

Этих слов, сказанных нехотя, точно непрошеному гостю, было достаточно, чтобы живо вызвать в моем воображении странную церемонию: босоногие моряки, с обнаженными головами, робко пробирающиеся в эту каюту, небольшая толпа, жмущаяся к этому буфету, скорее смущенная, чем тронутая, в расстегнутых на загорелой груди рубахах, с обветренными лицами, обращенными к умирающему капитану с одинаковой у всех серьезно выжидающей миной.

— Он был в сознании? — спросил я.

— Он не говорил, но открыл глаза и посмотрел на них, — сказал старший помощник.

Подождав минуту, мистер Бернс сделал экипажу знак выйти из каюты, но задержал двух самых старых и велел им побыть с капитаном, пока он пойдет на палубу со своим секстаном "ловить солнце". Время подходило к полудню, и он хотел точно определить широту. Когда он вернулся вниз, чтобы положить секстан на место, оказалось, что оба матроса вышли из каюты в коридор. В открытую дверь ему видно было, что капитан спокойно лежит на подушках. Он «отошел», пока мистер Бернс делал свои наблюдения. Ровно в полдень. Он даже не переменил положения.