– Нет, что вы! Упаси всеблагая Мать! Сведения мы собираем каждый божий день, от могильщиков, цирюльников, настоятелей… По всем именам, что имеются. Хорошо ведь знать, с кем имеешь дело, когда даешь заем? Да уж кому я это рассказываю, – он хохотнул и не мог найти место рукам.
Я посмотрела на кипу бумаг. Под ребром закололо.
– И сколько из них мертвы?..
Клерк сложил руки на животе, поглаживая ладони большими пальцами.
– Больше пропавших, миледи. И…
Я задержала дыхание, стараясь ничего не упустить. Хорун занервничал еще больше.
– …и тех, кто ничем не примечателен.
Хриплый голос Ганта опередил меня:
– Ими и стоит заняться в первый черед. Верно, миледи?
Все подскочили. Никто не услышал, как хлопнула входная дверь.
– Я сказала тебе приглядывать за улицей!
Гант не выглядел виноватым.
– Там никого, миледи. А если уж кто и был, он убрался прочь, когда вы оставили меня снаружи.
Хорун не интересовался улицами, слежкой и Гантом:
– Если позволите, э-э, большая часть запрошенных сумм с той самой печатью – мелочи, но я все учитывал, как вы и сказали…
Я подошла к забрызганному капелью окну, взглянула на темнеющие улицы Оксола. Шпили резиденции все так же смотрели в небо. Пустой резиденции, где мой отец падал на колени перед клерками, ожидая помощи короля, герцога и всех его бестолковых отпрысков…
Не дождался.
– Пойдет, – сказала я, прикрыв ставень.
Не хотелось бы звучать, точно отчаянная крестьянка или попрошайка у храма. Но именно в такой тупик мы и зашли, следуя за Густавом.
– Тогда, миледи, только прикажите…
Я вернулась к столику, не вступая в грязные следы, оставляя новые.
– Гант – наш главный умелец в вопросах смерти, не так ли? Мы начнем с мертвецов из малого списка.
– С мертвецов?..
Я позволила себе улыбнуться.
– Хочу убедиться, что мы не застанем их в добром здравии.
Стопка имен заполнила бы собой хорошенький ящик в кабинетном столе.
– А потом, – вздохнула я, – если управимся до осени, займемся живыми.
XIV. Кабир-гата
Когда молод, все кажется простым. Есть лишь подлецы и святые; твое мнение и чужой вздор; красотки и страхолюдины; есть близкие, а есть чужаки, которым не грех располосовать горло: за золото, сущую мелочь, обидное словцо… И выбора всего два, а чаще и того нету. Босяцкая, лихая молодость – все тебе по плечу, так как дальше своего плеча ни хера и не видишь.
Из острога я отправился на дело, полагая одно: либо я приживусь у Веледаги, либо сведу свою матушку в могилу.
Вы, верно, думаете: чтобы решиться на кражу достаточно простой нужды, с убийством же – дело иное. Не всякий решится на такой грешок, пусть его и прижмут в подворотне с ножом у брюха. Но скажу я вам, что для убийства хватает и самой малости. Не видеть перед собой человека, пока готовишь удар.
А уж людей в моем мире было всего ничего: матушка, назойливый Корж, да я сам. От друзей жди беды, а всяк смотритель в точности, что наш Сульп. Вы-то уж припоминаете, каким ублюдком он был.
Здесь гордиться нечем, но я скажу как есть. Я перерезал горло тем незнакомцам, не запыхавшись. Не каялся, не клял судьбу. Я тревожился об одном – что мог неправильно опознать лица. А после дела омыл руки, прибрал пару безделушек и чувствовал себя ловкачом, любимцем ночи. Почти самой важной шишкой на сраных болотах.
Я вернулся на третье утро. С обманчиво чистыми руками и свеженькой рубахой почти в размер. Со стороны и не приметишь, но в бурой мошне плотняком лежало серебро покойников – добавка к обещанной плате. Острог едва проснулся: медлительный дозор на стене щурился, провожая меня взглядом. Рослый дозорный в галерее подобрался к стрелку, пихнул его локтем. Прошептал тому на ухо что-то крайне любопытное – сонная рожа соседа вытянулась, и стрелок припал к ограждению, свесившись, чтобы меня разглядеть. Я остановился, задрал голову, и подмигнул со всей гадливостью, на которую был способен.
Послышался смешок. Точно любопытная, но испуганная крыса, стрелок спрятался за галереей. Но я спиной чуял, как за мной следят.
К Веледаге меня проводили от первых ворот. Он сидел в расшитой стеганке поверх ночных портков, болтал босой ногой возле сапога со шпорами и посматривал на свернутый листок. Из его кружки шел пар от гретого вина.
– Тебя опередила птаха, – голосом, скрипучим от долгого сна, произнес Веледага.
Скажу вам, что король болот, каким я его прозвал, имени своему не изменил. И в столь ранний час при нем на дозоре стояла троица увальней. Так-то считалось, что их пятеро, оттого и звались они Пятерней. Вон тот, что сейчас потирал глаза в углу, неуверенно посматривая в мою сторону – это Плюга. Некрасив, хоть в сравнении с Корягой все были красавцами, в меру туп, что я выяснил позже, и страшно азартен, на чем я не раз наварился.
– На то и нужны птахи, коли меня спросите, – я повел плечами. – А я для другого сгожусь.
Второй из Пятерни – Гарум-бо, большой человек с маленькими глазами, – звенел цепом, рассевшись при входе. Веледага поднял листок к глазам, будто позабыл, что ему доставила птица, и пересказал на свой лад:
– Тут говорят, что преставился старина Брусок.
Веледага страшно любил прозвища. С настоящими именами у него не ладилось. Третий из Пятерни – смуглый Кузул, метатель ножей и рано поседевший любитель вмазать санхала, рассеянно зачерпывал вино из котла.
Как вы помните, мой новенький наниматель приручил себе чудеса. Так сказывали. Глядя на Пятерню и самого Веледагу, я не спешил с выводами. Сами знаете, Рут Агванг не бросался в глаза, казался простаком и дурнем, а уж положа руку на сердце – чаще всего простым дурнем и был. Но дар оставался при нем.
– Верно говорят. – Я коротко кивнул.
– А вместе с ним преставился и братец, м-м, какова судьба! – Веледага оттопырил нижнюю губу, и Пятерня одобрительно загоготала.
Я переждал этот шквал дури. Коли меня спросите, стоило бы подхватить. Но, как будет видно дальше, Веледага ценил меня за другие таланты.
– Слыхал я, они теперь улыбаются. В два рта. То есть в четыре?
Я поджал губы. Есть своя легкость в ночной слепоте. Не всякую вещь полезно углядеть – как запомнится, потом во тьму не вернешь.
Вся Пятерня хохотала уже сдержаннее. Веледага прочертил пальцем под своим горлом, ровнехонько в том месте, куда я приучился бить со спины. Так, чтобы наверняка. Помните ту ночку в Горне, распоротую мою спину и ноющие ребра? Повторить такое захочется только полному дурню.
– Я тебя разглядел. – Веледага вдруг прикрыл глаза и расставил ладони шире, чуть не опрокинув кружку. – Отныне звать тебя…
Он, недолго помедлив, произнес два слова на эританском.
– Кабир-гата.
«Две Улыбки» – коли вам нужно знать, что имел он в виду.
Я ждал, что Пятерня снова прыснет. Но те молчали. Возможно, так звучит почтение на болотах – мертвецкая тишина.
Молчали мои покойники, оставленные по указу Веледаги. Молчали солдаты когорты, едва я подходил к костру. Только топь вела со мной беседы: квакши и скрипучие ивы, жужжащие гады и капель дождя. Звенели монеты – моя доля – в руках Веледаги.
Изредка он спрашивал:
– В чем твой секрет, Кабир-гата?
А я отвечал, будучи пьяным и трезвым. Безвредную, очевидную истину.
– Я воровал, едва оставил мамину титьку. А первого смотрителя облапошил к восьми годам.
От хорошего пойла числа менялись. Воровал я, выбравшись из матушкиной утробы, а смотрителя обвел без Коржа, к шести. Миленькое дельце: когда так много врешь, сам начинаешь себе верить.
Как вы уже смекнули, в эти-то годы и началась моя безбедная жизнь. Я спал на свежих простынях, и спал не один. Имена девиц или оставленных мной мертвецов, бывших подельников, случайных прохожих – все выметались из головы, гонимые искрицей, доступной выпивкой и всеми мыслимыми грехами. Я платил за это плевую цену – чужой кровью.
Со стены со мной здоровались и под утро и в вечер: всяк желал прибиться под крыло, чтобы Веледага его приметил. Дупло – так того прозвали за выбитый глаз, не подумайте дурного! – выбыл из Пятерни к весне: нашли его в заводи у тростника, брюхом ко дну. Недолго горюя, Веледага поставил меня на его место, хоть я бы и не сгодился в охрану. И последнему сопляку в остроге ясно: куда лучше я рисую улыбки на горле. И охранять способен разве что свою кружку от соседей, и то когда трезв.
Стыдно упомнить все, да и не достойно оно вашего слуха. Молва, точно одноглазая совесть, упоминала только порезы, кривые улыбки, что я дарил людям. Но я был неутолим. Не раз и не два помочился на алтарь верховного жреца; перепробовал, а затем и перепортил все вина и наливки в погребе у первого законника Горна; спалил неплохую курильню по недомыслию; подглядывал за женами крамарей, богословов, менял, названных братьев. Опьянев от привольности, я шалил без меры: за все годы лишений.
Казалось, что вот она, сладкая жизнь: здесь, сейчас. И все только начинается, и не будет этому никакого конца. Мне называли имена, и я шел защищать свою кличку. Тогда я еще не всек, какой узор рисует Веледага, гоняя меня по болотам.
В половине дня пути от острога, коли мерить пешим ходом, стояла нищая корчма. Не лучшее местечко – но и не я его выбрал в ту ночь. Признаться, ни на какой выбор меня уже не хватило.
– Вы откуда вылупились? – ахнула подавальщица. Из-за роста и комплекции ее легко было попутать с медведем, кабы медведи умели говорить.
В столь поздний час никого, считай, и не было. Кроме меня с Лепестком и моего затвердевшего хера.
– Комнату, – приказала Лепесток.
Лицо подавальщицы расплывалось. Казалось, их там три. Я столь славно выпил, что хвастался тем, о чем следует молчать:
– Я п-при деньгах…
– Господин сказал – мы закрыты, – проворчала большая женщина.