И, словно обваренная электрическим светом, отскочила к стене, присела там на корточки, сжалась, уткнула лицо в самый угол.
— Потушите... Ради Бога, потушите! — со стоном просила она, и худые плечики ее вздрагивали при каждом слове.
Устин Морозов смотрел на нее без всякой жалости, даже со злорадной усмешкой. Затем вернулся к кровати, но не лег, а сел на перину.
— Чего уж теперь тушить? То-то, думаю, голос знакомый...
Зина встрепенулась, вздрогнула и начала приподниматься. Она раскинула руки в стороны и, скользя спиной по стене, выпрямилась, вытянулась в струнку и замерла, как на распятии.
— Здравствуй, значит, Зинаида...
Зина молчала. Вскинув голову с тяжелыми, отливающими при электрическом свете золотом волосами, она остекленевшими глазами смотрела на Устина и в то же время куда-то мимо. Все в ней было живым — и эти золотистые волосы, пылающие огнем щеки, влажные, горячие губы... И только глаза, тусклые, холодные, были безжизненны. Устин тоже молчал.
— Дайте мне... одежду, — тихо попросила Зина. И только теперь Устин заметил, что топчет ногами ее платье.
— Стыдно, что ли, в конце концов стало? — спросил он.
— Чего стыдиться? Я греха не делаю, — не шевеля губами, ответила Зина. — Потому что говорится в Евангелии от Иоанна: «Всякий рожденный от Бога не делает греха...»
— Вон как! Мудр этот ваш пророк или как его там... Ну а ты... узнала, кто я?
Зина помолчала и ответила, все так же глядя куда-то мимо Устина:
— Зачем мне узнавать? Мне сказано было — несчастный брат наш, утешения жаждущий... зовет.
— И ты пришла меня утешить?
— Утешение в Христовой вере обрести лишь можно... — как-то неопределенно ответила Зина.
— Значит, я неверующий, по-твоему, раз... утешения твоего не принял? Чего молчишь? А может, принять?
Зина медленно опустила руки и вместо ответа попросила еще раз, еще тише, чем прежде:
— Дайте мне одежду.
Морозов кинул ей платье. Она поймала его на лету, прижала к животу и тихонько стала передвигаться вдоль стены. Устин с удивлением наблюдал за ней. Добравшись до выключателя, она потушила свет, торопливо оделась. Устин думал, что она уйдет, но девушка стояла и стояла у стены.
— Чего ж ты? Уходи.
— Нельзя мне.
— Почему?
Зина не ответила.
— Деми... Отца Дорофея, что ли, или брата — как по-вашему — боишься ослушаться?
Зина и на это только тяжело вздохнула.
Морозову вдруг очень подозрительными показались слова Зинки об утешении. Он даже наморщил лоб в темноте, силясь вспомнить их. Ага: «Несчастный брат наш, утешения жаждущий...» Жаждущий! Вот оно что! И дальше: «Утешение в Христовой вере обрести лишь можно...» А только что до этого Демид: «Неверие... губит людей...» Та-ак... А я-то, дурень, а я-то, дурень, ломаю башку: зачем-де Пистимея привезла меня сюда?.. А тут вон что... Утешение в вере! Без веры утешения нет, значит! Нет!!"
И Устин сорвался с кровати, схватил Зинку за горло, затряс.
— Зачем он тебя послал ко мне?! Что он учил тебя говорить мне, а? Что он велел внушить мне? Где я могу найти утешение?.. В чем я могу... Как я могу...
— Отпустите!.. Отпустите-е... — взмолилась девушка. — Иди, говорит, и утешай. Это, говорит, не грех, ежели с молитвой.
— Врешь, врешь!
— Ей-богу... Задыхаюсь ведь я. Дядя Усти... Дя...
Девушка сделалась тяжелой. Сквозь мутный угар все-таки пробилось, шибануло в голову Морозову: «И задушу ведь, как там... в Усть-Каменке... когда вера эта была...»
Чуть опомнившись, он разжал руки. Зина мешком свалилась ему под ноги. И в ту же секунду вспыхнул ослепительный электрический свет.
Возле выключателя стоял Демид, снова весь в белом, точно привидение. В руках у него был старинный медный подсвечник.
— Что это у вас тут? — строго спросил он и зловеще уставился в Морозова. — На весь дом крик подняли, спать не даете...
Устин стоял в одних подштанниках, как-то странно полусогнувшись, точно хотел броситься не то на Демида, не то на Зину. Спина его прогибалась и выпрямлялась, отчего казалось, что дышит он именно спиной. Зина лежала на полу, у его ног.
Потом Зина пошевелилась, поползла к Демиду, охватила его ноги:
— Я была покорной воле Божьей... Я...
— Пошла прочь! — пошевелил ногой Демид. — Разберемся.
Зина с трудом поднялась и, пошатываясь, вышла.
— Ну! — угрожающе сказал Демид.
Устин стоял все в той же позе. Затем стал выпрямляться. Демид прошел в угол, к столу, и сел на стул.
— Так чего ж ты молчишь? — снова спросил Меньшиков. — Спрашивай уж тогда у меня, что я велел Зинке внушить тебе. Что я велел говорить ей...
— Подслушивал, значит? — прохрипел Устин.
— Чего подслушивать? — пожал плечами Демид. — Ты на весь дом орал. Спрашивай, что ли... — И Меньшиков брезгливо пожевал губами.
Это точно масла подлило в огонь, и Морозов взорвался:
— Чего мне спрашивать?! Чего спрашивать?! Я все понял! Забеспокоило вас — веру, мол, Устин потерял, натворил черт-те что! Ну, потерял! Ну, потерял!! И ты не вернешь мне ее тем, что о своих... своих делах в этом Маутхаузене рассказывал. Ты думал — кровь, мол, у него разволнуется, едва почует запах паленого? Не заволновалась. Ты думал, я сробею, вздрогну, как явишься после стольких лет весь в белом, как привидение? Я не оробел, не вздрогнул, не испугался тебя! Ты думал — я задохнусь... от удивления: вон, мол, как Демид Зинку Никулину оболванил, одежи скинула — утешайся... Я не удивился... Не задохнулся... Хотя... — И тут голос Устина дрогнул, он заговорил вдруг совсем по-другому, жалобно и плаксиво: — Хотя лучше, если б задохнулся и подох, как... как... Думаешь, легко мне оттого, что я потерял веру... что деревце-то Филькино засохло? Думаешь, я... Лучше кончить все разом! Я и хотел вчера кончить. Да пистолет изоржавел весь... Может, у тебя в сохранности? Так дай. Дай!
Демид слушал его, не перебивая, легонько барабаня пальцами по крышке стола да время от времени посасывая нижнюю губу. Стол был застелен толстой скатертью, и никакого стука не было слышно. Наконец он произнес властно, подходя к Морозову:
— Устин!
— Чего «Устин»?! Ну, чего «Устин»?! Ты хочешь вернуть мне Филькину веру, а сам ты веришь? Сам ты веришь?
— Не только верю, но и жду, — ответил Демид.
— Ждешь? А чего ты ждешь? На что вы с Пистимеей надеетесь? Что советской власти придет конец? Я тоже верил, я тоже ждал. И я думал тогда, в войну: вот пошатнулась она, эта власть. Я помогал, как ты, расшатывать ее... Я тоже, как и ты, резал, убивал, душил, жег... Я верил, я так верил, что даже сына своего не пожалел. А она, эта власть, стоит... Она все крепче делается, как... как вон тот осокорь на Марьином утесе. Видал осокорь этот или нет? Так сходи посмотри, как он разросся на Марьиной могиле. Утрами солнце-то сперва его освещает, а потом уже всю землю. Стоит у всех на виду, и все ему нипочем. Засвищет свирепый ураган, да осокорю хоть бы что, он даже не наклонится. Распустит только ветки по ветру — и будто плывет, плывет над землей... Только и хватает силы у любого урагана, что сорвать пригоршню листочков да унести в темноту... Так во что же мне верить? Во что?! Не во что... А они... Я вот глаза простой девки видел, которую за горло вот этими руками... Я душил ее, а она смеялась надо мной, сжигала меня своими глазищами. Марья Воронова, наверное, так же вас жгла тогда... Вы с Филькой выдавили ей глаза, а толку что? Всем не выдавишь, всех в печи да газовые камеры не затолкаешь. Вы их толкали и ждали, когда у них по лицу разольется безумный страх, когда они закричат, попросят милости! А они боялись, как бы не закричать, как бы не попросить! Они намертво закусывали губы, чтоб не вырвались проклятые слова. Не так, скажешь? Так я-то знаю, я тоже кое-чего видел... Так неужели вы с Пистимеей не понимаете, что затолкать людей в котел с кипящей водой или на горячие угли вы можете, а зубы их вам не разжать, стонов не услышать... Листочек осокоря, говорю, можно сорвать, но все дерево не расшатать, не свалить... Это как, спрашиваю?!
Демид хотел что-то сказать, но Устина теперь, кажется, ничем нельзя было остановить. Он тряс всклокоченной головой, тряс кулаками, и, хотя он стоял на месте, пол под ним ходил ходуном.
— Та девчонка, что на костре жгли, на горячих углях, — соплюха ведь была, горшком пахло еще от нее. У нее уже волосья затрещали, полыхнули огнем, а она голову вскинула: «Тятенька, ты учил меня стоя умирать». Стоя! Или не помнишь, забыл?! И они стояли все — ее отец, сельсоветчик, тот толстый председатель коммуны. Им уже не на чем было стоять, а они стояли. Или этого же Захара возьми. Ты его чуть калекой не сделал — ладно, молодец. Потом я изрядно ему жизнь поломал, а после ни одного случая вроде не упускал, чтоб пригоршню соли в открытую рану не высыпать. Все ждал, когда он обессилеет, зашатается и рухнет... А что с моего жданья?! Я вижу — больно ему, морщится. Но от боли не кричит, как и девчонка та не кричала. И не шатается, как не пошатнулись тот сельсоветчик с председателем, стоит твердо. Одну руку ему повредили, да, видно, в другой у него силы больше, чем в наших с тобой четырех. И он этой рукой намертво сдавил мне горло. И тебе тоже. Что крутишь головой? Чуешь, как сдавливает? А нет если, так почуешь скоро. Дохнуть нечем будет, как мне... Или к Смирнову этому приглядись. Искалечило его на войне — дальше некуда. А почто? Да потому, что в самое пекло лез, не жалел себя в драке с нами. Я... ведь это, я всю семью его под корень извел. Долго присматривался, когда он у нас появился: тот ли Смирнов? Вчера утром специально на станцию повез, чтоб выведать незаметно... Он самый... Ну ладно, не спалило его в огне дотла, хоть обгорелый до костей, да вылез. Тут бы, кажется, и уползти в сторону, в холодок, просидеть там остаток дней. Как ни говори, человек все же, и по-человечески каждый понял бы: дрался до конца, а теперь выдохся, теперь не боец, да и на белом свете недолгий вообще житель. А он? Залез в кусты,