— Есть землица, как же, — отвечал Демид. — Куда она делась!
— Ну вот... Сейчас бы только торговать, да чем? А кроме того, кооперативную лавку открывать собираются. Батрачишки разбегаются — самих землей наделяют. А, Демид? Что же происходит? Что получается?
Получалось, видимо, что-то не очень ладное. Демид по целым дням иногда не раскрывал рта, ночами вставал с постели, беспокойно ходил по комнате.
В первые годы, как поселились на мельнице, пьянствовали они очень редко, разве по праздникам. Теперь Меньшиков все чаще просил Тараса привезти водки. И если трезвый Демид еще держался, сочувствовал раздобревшему Тарасу, то пьяный начинал издеваться над ним:
— Жмут, говоришь, тебя, купецко-кулацкое рыло? Не моргай, не шевели ушами, я пошутил: не кулацкое — дурацкое... Нажил сала-то — ничего, выжмут. А сколь не хватит, из нас нацедят. Чую, братцы, я, чую...
— Демид Авдеич! — осторожно пробовала остановить его Серафима.
— Прочь! — стучал на нее кулаком по столу Меньшиков.
Раньше всех спивался обычно Тарас и уползал куда-нибудь. А Демид лил и лил в себя водку без остановки сутки, двое, трое, день ото дня синея, чернея, распухая...
А потом отлеживались, мокли в бане в ослизлых бочках с густым и горьковатым Серафиминым настоем. Пьяный угар быстро выходил, улетучивался вместе с клубами едкого пара, поднимавшегося из бочек.
... Что еще запомнилось ему, Косте, из пятилетней жизни на мельнице Тараса? Пожалуй, ничего. Все остальное время — круги, круги на воде.
Ранней весной 1928 года, когда еще лежал снег, на мельницу приехали в санях двое. Костя, как обычно, подошел к ним спросить, сколько пудов привезли на размол. Но один из приезжих, высокий и сухощавый парень с крупными веснушками на лице, ответил:
— А мы не помольцы, из Сосновского сельсовета мы.
Костя словно онемел. Стоял столбом, глядел на рыжую шапку приезжего, одно ухо которой было задрано кверху, другое опущено книзу, и повторял про себя: «Сельсоветчики, сельсоветчики, сельсоветчики...»
Многое стерлось из памяти с годами, а вот эту рыжую шапку с одним задранным ухом и крупные, как горошины, веснушки на лице запомнил. И еще врезались почему-то в память воробьи, колготившиеся на согретой мартовским солнцем крыше мельницы.
Подошел Демид и начал разговаривать с приезжими. Сельсоветчики спрашивали, давно ли они батрачат у Звягина, сколько он платит, откуда они родом, знакомы ли с какими-то правилами об условиях применения подсобного наемного труда в крестьянских хозяйствах, есть ли у них трудовой договор с хозяином...
Потом заявили, что Звягин держит многих батраков без этих самых договоров и что они «прижмут» Звягина, оштрафуют его «под завязку». И уехали, посоветовав обязательно заглянуть в сельсовет.
— Потолкуем там, ребята, что да как... Что-то и придумаем для вас. Пусть Звягин сам ломает свою горбушку на мельнице... пока она еще его.
Когда сельсоветчики уехали, Демид сел на вытаявший старый жернов и сидел до тех пор, пока не окликнула его Серафима из дверей избы:
— Демид... Кто это приезжал? Ну-ка, поди сюда, расскажи...
Однако Демид не шевельнулся даже. Он повернул голову и спросил у него, Кости:
— Слышал? «...пока она еще его»... Мельница, значит. А? — И прибавил жалобно: — Так вот, Костя... Ничего мы не выждали тут. — Вздохнул, поднялся. — Ладно, обдумать мне кой-чего надо. — И пошел к избе.
«... Обдумать мне кой-чего надо... Обдумать кой-чего надо...» — без конца повторял и повторял Устин Морозов, лежа под подушкой. Как будто он не понимал, что не Демид все обдумывал, а она, Серафима, как будто ему не было ясно, по чьей воле они ловили по селам и деревням коммунистов... Но когда стало ясно? Тогда или... сегодня только? Тогда или сегодня?
В голове опять все перемешалось — там все плыло куда-то, кружилось, как горсть щепок и мусора крутится в мутном потоке. Что — тогда? И что — сегодня? Ах да, стало ясно... А что? Почему Федьку там... в Усть-Каменке? А здесь, в Зеленом Доле, Варвару... И чтоб сам... Сам!!
Устин Морозов даже перестал дышать под подушкой и даже рассмеялся. А ведь это в самом деле просто — умереть и сразу избавиться от своих проклятых вопросов, от Захара Большакова, от Варвары, от Фрола Курганова, от Смирнова. И главное — сейчас же станет ему легко-легко. «Но вот как, как умереть? Пойти к Захару, что ли, и сказать... И тогда... Что тогда? А-а... ударят тогда, как говорит Илюшка Юргин, панфары. Запоют, зазвенят... Н-нет, врете! Я еще подержусь! Врешь ты, Фролка, не подгнили еще корешки, не подгнили! Врешь ты, Анисим, не сострижена еще макушка наголо, не опали листочки с веток, не посохли сами ветки! Большая сила была в твоем семечке, Филипп, и ты, наверное, по ошибке не половину, а всю, всю веру мне оставил. Я берег ее, хранил. Сохранил до самого сорок первого года... А потом, потом... Что ж, потом снова пришлось отсиживаться где-то в подземелье, плутать по лесу, по полям, пробираясь в Зеленый Дол. Но веры, Филька, твоей веры у меня всегда было впятеро, вдесятеро боль...»
Но последнего слова Устин не сказал, не произнес даже мысленно.
К нему, Устину Морозову, как-то вдруг, неожиданно, пришел в этот миг ответ на мучившие его вопросы. Пришел до обидного просто, будто включил кто электрическую лампочку, мрак бесшумно распахнулся, и он прочитал на чистой белой стене ответ: «Да ведь нету уж давным-давно у тебя, Устин, этой веры. Она, может, и была, да растаяла, как последняя льдинка на вешней реке, как последний клочок тучи после жестокой грозы... Вот почему там, в Усть-Каменке, ты застрелил собственноручно своего сына. А сейчас, наверное, убьешь дочь свою Варвару, у которой, ты догадываешься, рано или поздно выветрится страх из головы, и она уйдет из твоего подчинения так же, как Федор когда-то. Вон она тянется уж, хоть и боязливо, к Егорке... И ты, Устин Морозов, напрасно кричал: „Нет, врете, врете, я еще продержусь!“ Листочки опали, ветки засохли... Ты ведь еще давно-давно, когда вы слезли со льдины и грелись у костров, опасался: разве по одному сумеет кто перекрутить да повыдергать... И вот... повыдергали!»
... Устин отбросил с головы подушку, вскочил, прилип спиной к стене, поджал под себя ноги. С него, оказывается, ручьями лил пот, и еще, оказывается, светло было только там, под подушкой, а здесь, в комнате, черный мрак.
— Кто повыдергивал?! Когда?! Как?! — трижды ударился он головой об стену.
И трижды прокричал ему Демид в ухо:
— Задачу... свою... понял?!
«Почему это Демид кричит, почему Демид?! — подумал Устин. — Откуда ему взяться тут?.. Какую задачу?»
Уж нет-нет да сообразил Устин, что это было в тот июньский вечер 1928 года, когда они расположились на ночлег прямо на обочине дороги, неподалеку от какого-то села, разбив палатку возле двух бричек с пожитками. Ярко и весело горел костер, разгоняя темноту. Где-то недалеко фыркали и глухо били в землю копытами их стреноженные лошади. Он, Костя Жуков, был в тот вечер уже не Костя, а Устин Морозов, Серафима звалась Пистимеей, а Тарас и Демид по документам, которые были зашиты во внутренних карманах поношенных, но еще добротных пиджаков, значились братьями Юргиными. Они были уже переселенцами, которые ехали из деревни Осокино Тверской губернии на Дальний Восток, на новые земли. Как же они стали переселенцами? Когда?
... Переселенцами они стали через два месяца после того, как приезжали сельсоветчики.
За это время Тарас появлялся на мельнице всего раза три-четыре, раздражительный, помятый, угрюмый. Он сильно похудел за последнюю зиму, так и казалось, что самоуверенная степенность, которую он носил на себе все эти годы, слазит, сползает с него лохмотьями. Костя догадывался, что сельсоветчики сдержали свое слово и, видно, в самом деле оштрафовали его «под завязку».
— Как дела твои торговые? — спросил однажды Костя.
— А-а... — промычал только Тарас — И посеять нынче... Колхоз в Сосновке организовали, вот что! — с отчаянием вдруг выкрикнул он. И с обидой добавил: — Вот тебе и нэп! Это разве нэп?!
А вскоре Демид собрал всех в избе и сказал:
— Вот что, друзья хорошие... Пожили тут, отдохнули, Тарас похозяйствовал вон. Пора и честь знать. Убираться надо отсюда, заметать теперь собственные хвосты, пока не поздно...
— То есть это как так убираться? — нервно дернул щекой Звягин. — Убирайтесь, а у меня хозяйство.
В ответ Меньшиков только вынул из кармана револьвер и положил перед собой на стол.
Звягин вытянул шею, точно хотел получше разглядеть оружие, а затем медленно втянул голову в плечи.
— Н-не могу я, не могу, Демид Авдеич, уезжать! — простонал он. — Лавка у меня в Сосновке, хоть и пустая, дом, мельница вот. Опять же пашни не все еще обрезали у меня...
— А ежели голову остригут вместе с пашней? Или не жалко?
Тарас еще плотнее втянул голову в плечи.
— То-то! — усмехнулся Демид. — Кончается, видать, твой нэп. Придется, Тарас, бросать и мельницу, и лавку. Тем более что пустая... и еще тем более, что не за свои денежки куплено...
— Дом в Сосновке за свои поставлен, — возразил Тарас. — С оборота уже...
— Но вот вопрос: куда убираться нам? — продолжал Демид, не обращая внимания на Тараса.
— К людям надо поближе, Демид, — подала голос Серафима, сидевшая на скамеечке с трехгодовалым ребенком на руках.
— Поближе? — переспросил Меньшиков. — Верно, пожалуй. Надо забраться в самую гущу людей, чтоб не было нас заметно. Слышь, Костя?
— Не глухой, — только и сказал он.
Некоторое время все молчали.
— А давайте в Сибирь подадимся, а? — нарушила это молчание Серафима. — Края далекие, глухие...
Демид зачем-то проверил, сколько в револьвере патронов.
— Вот говорите — к людям, — шевельнулся Тарас и сперва показал руками, как набрасывают веревочную петлю на шею, а потом пояснил: — Так ведь тогда, если что... все равно накинут удавку. Закачаешься под звон панфаров. — Он с жалостью поглядел в окно, на мельницу. — Где качаться-то, не все ли равно — здесь ли, там ли...