— Пан Владислав, ко мне пришел Теофиль вот с какой просьбой: он хотел бы одолжить у вас несколько буханок хлеба и два-три килограмма сала.
Хозяин засунул руки в карманы штанов и принялся вышагивать по комнате, выкидывая ноги, как на параде. Дойдя до стены, он сделал резкий разворот и слегка пошатнулся. Остановился. Глядя на носки сапог, сказал:
— У меня в скирде спряталась еврейская семья. Двое мужчин, три женщины, несколько детей. Убежали прямо в чем были. Еды у них нет.
— В скирде?
Хозяин взглянул на меня:
— В той, что стоит за садом.
— Как они там выдерживают в такой мороз?
— Ну, им, конечно, не жарко. Но они живы. Пока. Для них это уже кое-что.
Хозяин снова начал вышагивать, словно на параде, останавливался, вытягиваясь по стойке смирно, поворачивал.
— Я велел запереть собак, иначе они не оставили бы их в покое. Но сколько можно держать собак в конюшне под предлогом, что немцы шатаются по округе? Этим людям нужно оттуда уйти. Спрятаться у кого-нибудь в деревне или бежать в леса.
— А кто-нибудь, кроме вас, о них знает?
Хозяин остановился в дальнем конце комнаты у стены, спиной ко мне. На голой стене висела какая-то семейная фотография и отрывной календарь.
— Что-что? Да все знают!
Повернувшись, хозяин направился в мою сторону. Приостановился около письменного стола и сказал:
— Никто ничего не знает лишь до тех пор, пока кто-то первый не скажет: «Я знаю, что все знают…»
Владислав снял с крючка маленький ключ и протянул мне. На засаленной дощечке, привязанной к ключу, было написано химическим карандашом: «Кладовая».
— Пусть левая рука твоя не знает, что делает правая, — сказал он и улыбнулся.
ОТБЛАГОДАРИТЬ ЗА ХЛЕБПеревод X. Сурты
Это было самое тяжелое время. «К освобождению и к смерти следует быть одинаково готовым» — так определялось положение дел в лагере, обсуждавшееся за курением украдкой где-нибудь в сортире или безопасном закутке за грудой развалин, скрывающей от глаз эсэсовца. В соответствии с истинной людской природой, чем ближе каждый из нас оказывался к неизбежной физической смерти, тем менее это осознавал. Никто не был к ней готов. Как будто мы были наделены сверхчеловеческой гуманной властью, которая не пускала воображение именно в эту сторону и избавляла нас тем самым хотя бы от страха перед концом, зато без ограничений питала приукрашенными воспоминаниями. И не было зелени ярче, рек и озер полноводнее, любой мелочи, оставшейся в доме, значительнее, чем в этих воспоминаниях.
Мы прекрасно понимали, что наступает пора, когда жизнь вырастет в цене: приближался момент, когда ее можно будет либо сохранить, либо потерять безвозвратно. Прежде мы жили одним днем, заботясь лишь о сиюминутных, текущих нуждах. Долгие месяцы и годы мы были существами, обреченными на пожизненное заточение на самом дне непроглядной ночи (в безнадежное время немецких успехов на всех фронтах и бездействия союзников). И все же оказались способны, не покончив с собой, не сойдя с ума, всё это пережить — благодаря основной, к счастью, животной силе нашей природы, которая приказывает: проживи хотя бы еще одно мгновение, думай о жизни, пока она еще теплится. Удивительно, но невыносимые условия, в которых мы находились в концлагере, скорее побуждали нас жизнью не пренебрегать, а дорожить.
К какой жертвенности, благородным решениям, смелому распоряжению собственной смертью склонен человек, приговоренный к одиночному заключению! К какой низости, подлости и антиобщественным порывам принуждает концентрационный лагерь! Есть, по-видимому, некие границы, за пределами которых человек превращается если не в животное, как утверждала лагерная философия, то в существо асоциальное. Если в лагере и было что-то общее с волей в представлении лагерной аристократии, охотно повторявшей, что лагерь — жизнь в миниатюре, то лишь одно: зло. Впрочем, на воле оно иногда искореняется, а здесь стало обязательной нормой.
Предвесенняя пора года, принесшего нам свободу, многим нашим товарищам принесла смерть. Влажный, пьянящий февральско-мартовский воздух ударял в головы, и мы еле передвигали ноги, как одурманенные. От удара или толчка человек подлетал над землей, будто невесомый; не имея сил обернуться на окрик или предостережение, поворачивался всем телом и семенил на месте. Смерть перестала быть силой, с которой нужно бороться, прежде чем ей уступить. Теперь она была всего лишь последним оцепенением, настигавшим людей повсюду: на работе, за столом, на нарах… Мы достигли последнего предела изнуренности. Достаточно было пустяка, чтобы умереть: не получить один раз дневной пайки, расстроиться от чьего-то безжалостного слова или жеста; это похоже на физиологический опыт, когда достаточно хлопнуть в ладоши, чтобы спровоцировать смерть уже отравленной мышьяком, но еще живой лягушки.
Первым из-за нашего стола выбыл молодой варшавянин. В предыдущем лагере он еще кое-как прозябал, здесь стал чахнуть на глазах, а однажды вечером, получив ежедневную порцию хлеба, сел у стены барака на корточки, да так и умер; взгляд его застыл на заходившем между редкими соснами солнце. Мы не раз говорили ему, что он передвигается, как сонная муха, на что получали трогательный ответ: он с детства был слаб здоровьем, и мать твердила, что жизнь его с рождения висела на волоске. Чтобы рассказать такое нам, отмахивавшимся от малейших волнений и безжалостно требовавшим друг от друга вытравлять из себя этих, самых опасных, врагов внутреннего равновесия, требовалось неслыханное мужество или последняя, предсмертная искренность.
Сентиментальный варшавянин положил начало дурной тенденции: каждую неделю мы недосчитывались за столом по одному-два человека, а оставшиеся, ощущая рядом это тревожное веяние, погружались во все более ожесточенную взаимную вражду по абсурдным, призрачным поводам: из-за недосказанной фразы, чьих-то дурацких, несуществующих намерений, из-за крошки хлеба, которую и заметить-то нельзя. Вдобавок взаимопонимание затруднялось тем, что мы были пестрой смесью разных национальностей, разных серий номеров из разных концлагерей. Смесью, образовавшейся в последнее время при массовом перемещении людей из лагеря в лагерь по адской рецептуре стратегии террора.
Это тяжелее, чем постоянное пребывание даже в самых тяжелых условиях, к которым через какое-то время человек все-таки приспосабливается, если, конечно, ему посчастливится пережить начальный, решающий период, когда в течение нескольких недель выясняется, способен ли он вообще прижиться на клочке истощенной, ненавистной почвы концентрационного лагеря.
Наш стол вначале был такой: мы четверо, несколько русских, двое французов и добавившаяся за последние месяцы группка варшавян. Старшим мы выбрали Людвика, человека бесстрастного и серьезного, почувствовав в нем бескорыстие, которое позволить себе (мы это хорошо понимали) никому из нас троих уже недоставало сил. Требовались изрядная уравновешенность и презрение, чтобы под перекрестным огнем человеческих взглядов, оценивающих каждый кусок хлеба, подсчитывающих, заклинающих и заранее поедающих ту часть, которая им достанется, поделить и раздать хлеб, порции которого с каждым днем уменьшались. Трудно осуждать тех угрюмых лагерников, неудачников особого склада, испытавших не один коварный удар судьбы, которые, встав однажды с лавки, бросали Людвику: «Ты как, сволочь, делишь?! Я за тобой не первый день наблюдаю!..» Людвик в таких случаях спокойно выдерживал опасную паузу (привлекавшую внимание старосты барака, вооруженного насаженным на железный прут резиновым шлангом, готового вмешаться и «по справедливости» пустить кровь тому и другому) и любезно предлагал уступить недовольному свою должность. А тот, чересчур расстаравшись, вскоре сам получал по шее. Или, стремясь урвать себе краюшку побольше, совсем зарывался, гнусно злоупотребив должностью, через несколько дней от нее отказывался, садился на место и погружался в пучину уязвленного самолюбия.
Мы доверили эту функцию Людвику еще и по другим соображениям (и это не было лишь свидетельством нашей пассивности): рассчитывая на пользу, вытекающую из справедливости. Что еще нужно человеку, обреченному на голодный рацион хлеба и супа раз в день, кроме справедливого дележа и желания не быть обокраденным при распределении пайков, позволяющих кое-как удержаться на грани смерти? Равенство в наших условиях было самым полезным правилом. Хотя каждый из нас, побуждаемый худшей стороной своей натуры, вполне вероятно, был готов совершить подлость ради супа погуще или куска хлеба побольше, но жертвой чужого аппетита предпочитал не оказываться. Подобные побуждения (в частности, из чувства самосохранения) примиряют нас с законом…
Должность старшего за столом налагала также некоторые неписаные моральные обязательства. Они не были оговорены, но мы отлично о них знали. Знали и ждали, что Людвик к станет нас опекать, возьмет на себя толику наших забот, неуверенности и страха. Мы попросту жаждали избавиться от части своего багажа, взвалив ее на одного человека.
Мы не ошиблись в Людвике. Нас абсолютно устраивало его стремление соблюсти равенство при раздаче наших голодных паек, заставляя даже случай служить системе. Взять, к примеру, его обыкновение всем поочередно раздавать хлебные горбушки (что считалось величайшим счастьем). Иногда его безукоризненное чувство справедливости доходило до крайности, но… хоть вой, а упрекнуть было не в чем.
Однажды кто-то, проглотив свою идеально отмеренную порцию, сказал:
— Хотел бы я получить когда-нибудь порцию поменьше.
— Понимаю, — с саркастической улыбкой ответил Людвик, — чтобы иметь претензии не к ним (он показал пальцем в сторону наших мучителей), а только ко мне…
— Необязательно. Может, чтобы потом неожиданно получить кусок побольше…
Этот разговор вызвал за столом веселье, на какое мы тогда, кажется, уже не были способны.
Как-то раз, незадолго до эвакуации лагеря, в наш барак пригнали большую группу людей, преимущественно евреев, уцелевших благодаря своим профессиям. (Этот — портной, тот — сапожник или маляр, а жизнь их продлевалась от одного до другого заказа какого-нибудь эсэсовца или капо