Действительно, он скоро пришел, взял часть вещей, и мы пошли. И пришли. Куда? К воротам тюрьмы, где мне предстояло досиживать двадцать два с половиной года.
Ворота классического начертания на какой-то открытке были изображены точно такими. Совсем близко от входа был бугорок с зеленой травой. На нем я увидел двух человек с вещами и понял, что их привезли в одном поезде со мною. Познакомились. Тот, который был моложе, назвался:
— Кутепов.
— Кутепов? Сын генерала?
— Так точно.
Кто же не знал генерала Кутепова, прославившегося уже в Галлиполи и похищенного в Париже среди бела дня при помощи дамы в желтом пальто? Эту даму несколько дней искали по всей Франции.
Молодой Кутепов не знал дальнейшей судьбы отца. Я думал, как и все, что его уже нет более в живых. Затем расспросил его сына, как он попал в тюрьму.
— Я был в одном из отрядов, которые служили у немцев. Но это меня совершенно не устраивало. И я добровольно сдался какой-то советской части. Кроме всего прочего, я думал, что, быть может, мой отец жив. Меня взяли, два года допрашивали и дали двадцать пять, как, вероятно, и вам.
Другой заключенный не вступал в разговор, но я его знал. Я с ним сидел на Лубянке. У него было очень тонкое, аристократическое лицо. Он вошел в камеру, где я был один, и сказал:
— Здравствуйте. Пожалуйста, не спрашивайте меня, кто я такой.
— Не буду, — ответил я.
Прошло несколько дней, и мой сосед сказал:
— Я сын простых родителей. Отец мой рабочий, мать тоже была у станка. Вдруг меня схватили и сказали мне, что я князь Волконский. Никаких доказательств они мне не могли привести, но все-таки засадили сюда, на Лубянку. Ведь это же нелепо!
— Совершенно нелепо. Все Волконские известны, установить личность любого из них очень легко. Но я понимаю, откуда происходит это недоразумение.
Он посмотрел на меня тревожным взглядом.
— Недоразумение происходит из-за вашего говора, — продолжал я. — Вы говорите с настоящим петербургским акцентом. Именно так бы говорил князь Волконский. Я знал четверых Волконских в Государственной Думе.
Он пришел в отчаяние:
— Вот и вы тоже.
Сейчас, сидя на травке, он молчал, не вступая в разговор.
Просидели мы часа два, пока открылись ворота тюрьмы. В каком-то нижнем помещении стали допрашивать: кто, что, почему препровождены сюда. Комедия! Они это знали лучше, чем мы.
И в это время вышло так, что меня в какой-то комнатушке держали с Кутеповым, а перед этим так же держали Кутепова с загадочным «князем Волконским». И Кутепов успел мне прошептать:
— Он сумасшедший.
Сумасшедший или нет, но больше я его никогда не увидел и его дальнейшей судьбы не знаю.
Затем нас разделили и меня отвели в какую-то большую, совершенно пустую камеру. Я остался один. Несмотря на июльскую жару, в этой камере, выходившей на теневую сторону, было холодно. А затем стало голодно, и я стал доедать хлеб, накопленный мною в лубянском подвале.
Здесь меня продержали два дня и, наконец, перевели в камеру, где я занял свое место в ряду других заключенных.
Это была большая камера, в которой находилось человек десять или двенадцать; железные, сложенные из труб койки стояли густо.
Первый, кто ко мне подошел, был человек очень высокий и очень худой. Он сказал мне приятным голосом и с правильным акцентом:
— Я очень похож на еврея, но я не еврей. Корнеев, Иван Алексеевич.
Мы поздоровались, но я не знал еще, какую роль этот человек сыграет в моей дальнейшей жизни.
Второй человек с военной выправкой сказал мне:
— Вы меня не знаете, нам не пришлось встретиться, но я вас хорошо знаю и знаю вашего тестя генерала Седельникова. Мы с ним работали вместе. Впрочем, вы могли бы знать меня еще гораздо раньше — я работал с генералом Маниковским в Особом совещании по обороне. Знаю я также Ирину Добровольскую из Царского Села и ее жениха Матвеева. Сам же я генерал фон Штейн. Здесь никаких «фонов» не признают и меня вызывают на букву «ф» — Фонштейн.
Потом я познакомился еще с одним человеком средних лет, который сказал мне:
— Вы меня не знаете, а я вас знаю.
— Каким образом?
— Я видел вас во сне.
— Интересно.
— Да, очень странно. Трудно поверить. Я будто бы ехал по дороге и увидел вас на обочине по пояс вкопанным в землю.
— Ох!
— Да, на груди у вас была дощечка, на которой крупными цифрами написано: «22,5». И этого я совершенно не понимаю.
— А я понимаю. Мне осталось сидеть в тюрьме двадцать два с половиной года. Простите, кто вы такой?
— Аспирант, экономист.
Осмотревшись, я увидел еще человека, у которого по плечо была отнята рука. Вид у него был очень сумрачный. При знакомстве сказал мне, что он инженер.
Потом я подошел к старику без одной ноги, сидевшему на койке. Эго оказался казачий генерал Ханжин, командир какой-то сибирской дивизии. Ханжин был очень хороший и даже удивительный человек. Ханжа — это, кроме общеизвестного значения, означает что-то вроде самогона. Но он был абсолютным трезвенником. Кроме того, никогда не употреблял матерного слова. Казаки, которые во многом были полной противоположностью генералу, однако, его очень любили. Вероятно, поэтому ему дали двадцать пять лет.
Возвращаюсь к Лубянке. Другое воспоминание, более тяжелого характера.
Однажды в Сремские Карловцы, где мы жили, нагрянули казаки. Казаки-то казаки по виду, но на службе у немцев. Они поставили своих коней в церковные ограды, но не в церкви, как это сделал бы Наполеон. Затем они в пешем строю набросились на базар, но не для грабежа. Они платили не торгуясь. Только им трудно было понять торговок, а потому я и встрял между ними в качестве переводчика. Лица их мне не очень понравились. Быть может, это заметил их офицер и подошел ко мне. Он спросил меня вполголоса:
— Как мы вам нравимся?
Я ответил:
— За все платят, чего же больше.
Мы отошли в сторонку, и он сказал:
— Я не казак. Я чистокровный петербуржец. Деньги они платят. Немцы дают много. Ведь это деньги особые, только для оккупированных стран, поэтому грабить им незачем. Но мораль их ужасная.
Он распрощался, сказав:
— Сами увидите.
Я не увидел, но я услышал. Со слезами на глазах рассказывали сербы:
— Немцы, ну так это немцы. Но русские, братья…
— А что?
— Говорят, было несколько покушений на поезда. Кто? Никто не знает. Так вот, оттуда выволакивают мужчин и на бендеры[88].
Дальше — больше. Со всех сторон шли вести о казачьем злодействе. Затем время пошло своим чередом. Среди других злодеяний забыл я и об этих. Но вспомнил на Лубянке.
В нашей камере был бравый немецкий генерал. Он ничего не ел, все раздавал товарищам по камере. Другие немцы шептали мне:
— Ему грозит смертный приговор.
— За что?
— Он командовал вашими казаками.
— Где?
— В Югославии. И они там усердствовали.
— А он что?
— Он говорит, что таких приказаний не отдавал.
Тем временем он все же не терял бодрости. Нас в камере было семь человек. Мы выстраивались в три пары с генералом впереди и молодцевато маршировали в ногу двадцать минут, которые нам полагались на прогулке. Так как это происходило в глубоком колодце, между стенами, это еще более усиливало мрачность обстановки и безвыходность нашего положения. Раньше нас поднимали «на небеса», то есть на крышу. Оттуда хотя и не видно было Москвы, но туда доносился уличный шум и, главное, там были большие часы.
Часы! Ведь мы часов давно не видали. «Счастливые часов не наблюдают». Время мы узнавали, когда приходил час побудки, обеда, отбоя. Поэтому в первый раз, когда нас подняли на крышу, мы обрадовались часам. Но они стояли и всегда показывали одно и то же время — без четверти час.
Генерал Гельмут фон Паннвиц
Однажды генерала вызвали, и он больше не пришел. Он был казнен.
Собирая казачьи «подвиги», я, конечно, осуждал немецкого генерала[89]. Командиру первая чарка и первая палка. Но все же, узнав, что приговор приведен в исполнение, я был счастлив, что ни одного слова не проронил о том, что знал о трагедии, разыгравшейся вокруг городка, где я жил.
Возвращаюсь к камере во Владимирской тюрьме. Несколько слов о безруком инженере.
Однажды нашу камеру посетил главный начальник тюремного управления полковник Кузнецов. Он подошел к инженеру. Тот смотрел исподлобья, отвечал мрачно и неохотно. Это почему-то рассердило Кузнецова. Быть может, потому, что он ко всем обращался вежливо. Он вдруг вспылил:
— Что смотришь волком, злобный какой.
«Волк» не ответил. Могла бы ответить его рука, отрезанная по плечо. Но Кузнецову этого было недостаточно или он не понял, потому что заорал:
— В карцер! Немедленно отвести его!
Безрукого повели. Кузнецов, как бы ища сочувствия, посмотрел вокруг и подошел к одному грузину. Последний был совсем белый, хотя и не был так стар. Кузнецов сказал, обращаясь к нему:
— Отчего он озлобленный такой?
Грузин ответил спокойно и примирительно:
— Он не злой. Но он молодой человек, а руки нет. Свободу ему вернут, а руку нет.
Кузнецов сказал:
— Протез будет.
Но вспышка его прошла.
— Так он не злой?
— Не злой.
— Вернуть, вернуть!
Кузнецов вышел, и вслед за этим однорукий вернулся в камеру.
Потом привели очень старого человека духовного звания (в эту ли камеру или в другую, не вспомню). Он имел некоторые странности. Например, обедал, стоя на коленях на полу у угла стола. Он бредил во сне, и тогда можно было услышать:
— Белые… белые! Горячие… Понесли…
По-видимому, ему мерещились какие-то небесные кони. Однажды пришел начальник тюрьмы. Мы стояли рядом: он, о котором говорили, что он митрополит, и я. Начальник тюрьмы спросил его, очевидно, желая получить ответ, который знал наперед: