Путешествие обещало быть длинным, а это значило, что надо было спешить.
Сообщалось еще, что война идет к концу.
Командование Добровольческой армии в лице генерала Деникина предложило мне быть ее представителем на этом предполагаемом Ясском совещании108.
Итак, я стал собираться. Меня должны были сопровождать офицер, приехавший от Энно, мой секретарь (двоюродный брат Виридарского, фамилии не помню) и Дарья Васильевна в качестве машинистки. Мы должны были выехать из Екатеринодара вечером 29 октября по старому стилю, то есть в день заключения Компьенского перемирия и капитуляции Германии. За полчаса до отъезда мне сказали от лица Деникина и Драгомирова, чтобы я немедленно приехал к ним. Я ответил, что не попаду на поезд.
— Поезд задержат, — сказал посланец.
Я приехал к ним. Меня пригласили, чтобы познакомить с только что свалившимся если не с неба, то с высоты кавказских гор, генералом Гришиным-Алмазовым109. Он был военным министром Омского правительства. Не поладив с ними, он решил пробраться в Добровольческую армию. Вдвоем с адъютантом они добрались до Кавказа кружным путем, а затем, перевалив через Кавказский хребет, явились в Екатеринодар. Деникин и Драгомиров желали, чтобы я переговорил с ним.
Гришин-Алмазов сел со мною в экипаж и по дороге на вокзал что-то рассказывал. На вокзале я распрощался с ним, и мы вчетвером сели в поезд и уехали.
Путешествие было очень трудное. В Харькове пришлось ожидать несколько часов. Я повел Дарью Васильевну в кинематограф, чтобы скоротать время. На экране мелькало какое-то представление. Я смотрел, а Дарья Васильевна легла на деревянную скамью. Она заболела. За несколько дней до нашего отъезда из Екатеринодара туда приехал Петр Николаевич Балашове сыном. Оба совершенно больные. Гокье в это время куда-то уехал, и его помещение было свободно. Дарья Васильевна возилась с больными, устраивая их, и, очевидно, от них заразилась этой болезнью (оказалась «испанка»). Но ехать надо было. Поехали. Ей становилось все хуже. К тому же она потеряла все свои золотые вещи. Вещи были пустячные по цене, но дороги по воспоминаниям. Она усмотрела в этом дурное предзнаменование:
— Я умру.
Двигались дальше. В каком-то городе я предложил, что помещу ее в какую-нибудь больницу. Она ответила:
— Нет, с тобой.
Где-то, не помню, где именно, мы пересели из вагона на паровоз. Стояли рядом с машинистом. От машины обдавало жаром, а из окна — холодным ветром. Это еще больше ухудшило положение больной.
Наконец, уже в Румынии, попали в какой-то поезд, переполненный донельзя. Но все-таки ввиду того, что Дарья Васильевна падала от слабости, ей уступили верхнюю полку. Там она лежала и просила только пить. Но нигде нельзя было достать воды. В одном месте поезд встал. Был солнечный день и кругом лежал снег. Поблизости был какой-то городок. Я побежал туда и купил бутылку вина, прибежал обратно и напоил ее. Ехали дальше. В одном месте вагон сошел с рельс на тихом ходу, поэтому несчастных случаев с людьми не было. Но надо было пересаживаться в другой вагон. Дарью Васильевну мы перенесли. Опять поехали. И на шестой день этого ужасного пути от Екатеринодара мы, наконец, прибыли в Яссы. На вокзале нас встретил Энно с какой-то дамой. Дарью Васильевну вывели из вагона и повели, поддерживая с двух сторон, по платформе. Несмотря на много лет, прошедших с тех пор, я запомнил эту картину. У нее был сильный жар, щеки пылали, а глаза сияли, как фонари.
Нас привезли в больницу Св. Спиридона. У меня уже тоже начался жар. За неимением другого места нас всех временно поместили в палату для сумасшедших женщин, в которой мы пробыли около часу. Затем Дарью Васильевну положили в женскую палату, меня в мужскую. Раздели, уложили, смерили температуру. Жар. Приставили ко мне особую сестру-сиделку, молодую румынку по имени Флора. Она начала с того, что села на мою постель и стала меня целовать. За этим занятием застала ее старшая сестра и выгнала, приставив другую. Я, конечно, очень беспокоился за Дарью Васильевну. Связь между нами поддерживалась через моего секретаря. Сначала он приходил ко мне с успокоительными сообщениями, только говорил, что Дарья Васильевна очень сердится на кого-то. Но однажды он сообщил мне, что Дарье Васильевне плохо. Я встал, оделся и пошел в ее палату. С трудом ее узнал. Глаза уже больше не сияли, как фонари, а лицо потемнело. Я наклонился к ней и сказал тихонько:
— Что с тобою, Крошечка?
Она ответила:
— У тебя все крошечки.
Я понял, отчего секретарь говорил, что она на кого-то сердится. Понял и другое. Она каким-то образом увидела или узнала о приставаниях ко мне этой самой Флоры.
Но сейчас же опомнилась и сказала:
— Прости. Я умираю.
Сестра, которая была около нее, очень участливая, твердила мне: «Ждите девятого дня». Она говорила по-румынски, но я как-то понимал, так как это испорченный латинский с примесью французских и славянских слов.
Я понял, что на девятый день бывает кризис в ту или другую сторону. И я ждал девятого дня. Неожиданно меня вызвали в коридор. Там я увидел члена Государственной думы Демченко и еще кого-то с ним. Они меня стали успокаивать, говоря, что она выздоровеет. Ведь она верующая, и ей поможет, если ее причастить.
Причащают перед смертью, но я поверил им. Пришел румынский священник (румыны — православные). Он исповедал ее, но она не могла уже говорить. Сил не было. Но приняла причастие.
Я не мог сдержаться и, опустившись на колени у ее кровати, целовал ее руку. Священник строго сказал мне что-то и ушел.
Она лежала на белых подушках с совершенно потемневшим лицом. Оно было коричневое, такое, как бывает на старых иконах. Глаза закрыты, губы безмолвны. Руки тоже почернели. Афазия, то есть потеря речи, наступила еще раньше. Но тогда сознание еще ее не покидало, и она жестами показала, что хочет что-то написать. Я подал ей какую-то твердую фанерку, карандаш и клочок бумаги. Она взяла карандаш и стала вырисовывать какие-то крючочки, разобрать которые было нельзя. Она поняла это, и слеза покатилась из уголка глаза.
Много позже Анжелина Сакко разобрала эту надпись: «Верю, что мы всегда будем вместе».
И вот, как девятый вал, наступил девятый день. Я неотступно смотрел на это черное лицо. И вдруг заметил, что где-то около шеи оно побелело. Затем белизна, подымаясь, захватила щеки. И все лицо стало ослепительно белым и неестественно чудесным. Потом задвигались руки, поднялись к голове и поправили чепчик, белый чепчик, который показался темным в сравнении со сверкающей белизной лица. Затем медленно поднялись ресницы, которые, как и брови, казались черными на фоне лица, и засияли глаза. Засияли так, что, казалось, освещают всю комнату. Это не было галлюцинацией. Стоявшая рядом со мной сестра-румынка, тоже ожидавшая девятого дня, пришла в восторг, перешедший в экстаз, что сказалось через несколько мгновений.
А Дарусенька (так я ее называл) сказала тихим, но совершенно явственным голосом:
— Я все для тебя сделала, Ясенька.
Так она меня называла всю жизнь (от слова «ясень» или «ясный», что-то в этом роде). Рыдая, я ответил ей:
— Все.
Тогда она произнесла свои последние слова в этой жизни:
— Какое счастье Бог послал.
Тут не выдержала румынка. Она не понимала слов, но чувствовала, что происходит чудо. Она видела таинство преображения, которое очень ярко изображено в Евангелии:
«И стали лица их как снег под солнцем».
Румынка схватила бокал с шампанским. Шампанское стояло тут потому, что врач приказал давать его больной по ложечке. Румынка выпила шампанское и, высоко подняв бокал, как истинное дитя природы, затанцевала от восторга. И это спугнуло чудо. Преображенная Даруся испуганно посмотрела на румынку. Глаза потухли, закрылись, и на сверкающее белизной лицо стала наползать черная тень. Еще несколько мгновений, и на белых подушках опять лежала черная икона.
Но умерла она только на одиннадцатый день. В палате были стенные часы, и я видел. В одиннадцать часов одиннадцать минут умирающая перестала хрипеть. Я припал к ее ногам, высунувшимся из-под одеяла.
«О, закрой свои бледные ноги»110.
Я, прикасаясь к ним лбом, держал их в своих руках, пока они не стали холодными. Все было кончено. Я лег и заснул действительно мертвым сном. Пять суток я ничего не ел и не спал.
Утром пришел секретарь. Я передал ему деньги и просил, чтобы тело набальзамировали. Потом принесли гроб. Украсили венками. Когда его несли вниз по лестнице, сверху, с площадки, смотрела Флора, как мне показалось, насмешливыми глазами. Гроб отнесли в церковь Св. Спиридона, то есть Св. Духа. Вместе с секретарем мы, как полагается в таких случаях, читали над гробом священное писание.
На ленте от венка я написал карандашом: «Дай мне знак, что ты жива». Она не могла этого сделать тогда, но она это сделала позже.
Утром пришел хор и повезли гроб на кладбище. Хор шел рядом, исключительно мужчины. Пел по-румынски, но необычайно красиво.
Я забыл сказать, что когда она еще была жива, за окном играли траурный марш Шопена, который она очень хорошо знала.
Похоронили на кладбище «Aeternitates» («Вечность») против двадцать девятого дерева от ворот, идущих вдоль аллеи, рядом с каменным памятником, на котором было написано «Elena Cocush». Похоронили в маленьком склепе. Поставили крест с надписью: «Дарья Васильевна Данилевская (Любовь Попова)». В метрическом свидетельстве о смерти было написано по-румынски: «Lebova Popova».
Позже я несколько раз платил за могилу. Потом, когда меня арестовали и увезли в Москву, я, конечно, платить не мог, и, вероятно, тело Дарьи Васильевны было перевезено в другое место.