Но как ни восторгалась m-lle Florand личностью Василия Ипатыча, он не вполне подошел к ее идеалу. Он оказался не на высоте парижского своего воспитания: он отверг теорию «ménage à trois»[2] и, как дикий скиф, не тронутый цивилизацией, жаждал исключительного обладания своей возлюбленной. Он, к ужасу m-lle Florand, потребовал, наконец, от Лизаветы Александровны, чтобы она оставила мужа, и предложил ей бежать вместе с ним в его казанскую деревню…
Никита Григорьевич Демидов ни до вступления в брак, ни после него никак не думал, что он должен беречь свое семейное счастье. Воспитанный в старо-русских традициях, он, даже вращаясь в нравственно испорченных придворных и светских кругах, твердо верил в неприкосновенность домашнего своего очага. Да и по натуре своей он не был способен волноваться. Но вялый в мыслях, в движениях, он тем не менее доступен был глубокому чувству, хотя и сам не знал, как оно может у него вылиться. Сомневаться в верности своей жены, даже ревновать ее к кому-либо ему никогда не приходило в голову. Любить ее и верить ей было для него одно и то же. Он не подозревал, что у Лизаветы Александровны могут быть иные требования к жизни, чем у него самого, и чистосердечно думал, что, удовлетворяя всем ее желаниям и даже капризам, он дает ей все, что нужно. Распределяя свое время между придворными своими обязанностями и вечернею игрою в карты у близких своих знакомых, Никита Григорьевич даже рад был посещениям Полянского, радуясь, что есть кому развлекать его жену во время его отсутствия. Так и в знаменательный для него день, собираясь на следующий день ехать на дежурство ко двору в Царское Село рано утром, Никита Григорьевич подумал даже, что хорошо было бы, если бы Полянский навестил завтра его жену.
Вечер Демидов провел, как обыкновенно, у одного из своих друзей за карточной игрой, но к десяти часам поспешил домой, чтобы лечь пораньше спать. Весь дом его, расположенный в усадьбе на Фонтанке, казалось, был уже погружен в глубокий сон, когда подъехал к нему хозяин. Очутившись в своем кабинете, Никита Григорьевич уже приготовился разоблачиться, когда услышал тихий стук в дверь. Едва он успел отозваться, как внезапно предстала его глазам сама m-lle Florand.
— Что такое! — вскричал Демидов — заболела жена? Да говорите, ради Бога!
— Ах, — сказала m-lle Florand, опуская глаза перед вопрошающим взором Демидова — madame до сих пор еще не возвращалась домой.
— Да где же она? Куда она поехала?
— Не могу себе даже вообразить, monsieur, — продолжала m-lle Florand твердым голосом, как заученный урок, — и я… я боюсь, что, — тут голос m-lle Florand задрожал, — может что-нибудь случиться, я хотела вас предупредить.
— Ну? — глухо произнес Демидов, схватив руку француженки так, что у нее захрустели пальцы.
— Боже мой, Боже мой, за что вы меня оскорбляете? Я ни в чем, ни в чем не виновата, — дрожа, говорила m-lle Florand — я только думаю или мне кажется, что она уехала с господином Полянским…
Через несколько минут после этого весь дом Демидова был на ногах. M-lle Florand, бывшую в обмороке, перенесли в ее комнату, а сам Демидов, вялость которого как рукой сняло, уже выезжал в карете с вершниками к обер-полицеймейстеру Чичерину. Недолго продолжалось объяснение между сановниками, и через двадцать минут Демидов, в сопровождении полицейского офицера и будочников на двух тройках, уже несся по Московской дороге с твердой решимостью рано или поздно догнать соблазнителя и неверную супругу.
В заботе, чтобы на нее не пало подозрение в соучастии в планах счастливых любовников, m-lle Florand слишком рано поспешила их выдать. Полянский рассчитывал, что он будет иметь по крайней мере сутки ходу пред Демидовым, что когда на другой день Никита Григорьевич узнает по возвращении из Царского Села о бегстве его жены, то тогда и речи не может быть о погоне. Он успеет доставить Лизавету Александровну к себе в деревню, а там — что ж? — пусть муж хлопочет о разводе. Полянский не сомневался ни одной минуты в том, что похищение удастся. Он ехал по Московскому шоссе легко и спокойно, не гоня лошадей, в дормезе четверней. Беглецов сопровождал лишь крепостной дядька Полянского, Семен, поместившийся на запятках.
В одиннадцать часов вечера дормез Полянского был уже в Тосне, откуда после недолгого отдыха, необходимого для расстроенных нервов Лизаветы Александровны, Полянский думал двинуться рано утром в дальнейший путь на свежих лошадях. В то время на всех больших станциях по Московской дороге существовали постоялые дворы с чистыми комнатами для проезжающих. На одном из таких дворов и расположился Полянский, лаская и успокаивая дрожавшую свою спутницу, которая как бы только теперь уразумела все значение своего поступка и истерически рыдала. Прошло часа два. Лизавета Александровна стала чувствовать себя лучше, уже «вздули» самовар и открыли дорожный погребец с яствами, как вдруг перед постоялым двором раздался страшный лошадиный топот и шум подъехавших экипажей. Еще минута, и в комнату, занятую беглецами, ворвался Демидов, в сопровождении полицейских. Он встречен был раздирающим душу криком Лизаветы Александровны, тут же упавшей в обморок.
— Вяжите его! — закричал Демидов, указывая на Полянского, который быстро вскочил и, выхватив из ножен шпагу, стал перед Лизаветой Александровной, как бы желая ее защитить. Но сопротивление его было бесполезно: его мигом обезоружили и, связав руки, посадили на одну из полицейских троек. Полянский не успел прийти в себя, как его везли назад в Петербург, несмотря на крики и брань, которою он осыпал полицейского офицера. Наконец он устал кричать и волноваться. Мысли его путались, он едва сознавал происшедшее, ему казалось, что он видит все во сне. Сон этот, очевидно, перешел в кошмар, когда, не доезжая Средней Рогатки, при первых лучах восходящего солнца, его обогнала карета, в которой ехали супруги Демидовы, и Полянскому показалось, что в окне кареты он увидел улыбающееся лицо Лизаветы Александровны… Василий Ипатыч подумал, что он сходит с ума.
Увы, улыбающееся лицо было действительно лицо его «душеньки Лизы»! Когда Никита Григорьевич остался наедине с своей женой, распростертой на широком клеенчатом диване, то всячески старался привести ее в чувство. Он всегда любил ее, а теперь, когда едва не потерял ее навеки, она, странно сказать, как будто сделалась для него еще дороже. Гнев его на жену-изменницу удивительным образом сочетался с чувством жалости к юной, прекрасной женщине, наивной, неопытной, беспомощно ожидающей возмездия от оскорбленного мужа, тогда как она в сущности была только жертвой известного всему Петербургу негодяя-обольстителя. Демидов не замечал, что лежавшая без чувств Лизавета Александровна сквозь опущенные ресницы обдавала его тревожным взглядом, как бы желая угадать чувства, волновавшие его душу. Когда она, наконец, пришла в себя и открыла помутившиеся от слез глаза, то уже знала, что и как ей нужно говорить.
— Вы навеки погубили меня, бессчастную, — сказала она, зарыдав.
— Ты, изменница, осрамила меня на всю империю, — вспыхнул Демидов. — Что скажет теперь двор, государыня? Ты никогда не любила меня, обманщица! А я чем же тебя погубил, бессовестная?
— Я сама буду просить государыню отпустить меня в монастырь. Вам всегда все равно было, какая у вас жена, есть она у вас или нет. Будто вещь какая вам досталась!
«А он, в самом деле, сейчас хорош, будто и не он», подумала она невольно, смотря на чересчур «одушевленного» Никиту Григорьевича.
— И я рада, да, очень рада, — продолжала она с видимым озлоблением, — что хоть теперь отомстила вам…
Лицо ее горело, волосы ее спутались, и она, вскочив с дивана и надвигаясь на остолбеневшего от удивления Демидова, еще долго говорила ему, в слезах и рыданиях, о его винах перед нею, о своей горемычной, загубленной жизни, пока, наконец, дико вскрикнув, бросилась в истерике в его распростертые объятия.
M-lle Florand, наверно, во всю свою жизнь не имела более талантливой ученицы. По возвращении Демидовых домой, она также примирилась с Никитой Григорьевичем и потом отзывалась о нем, как о добром человеке. Через месяц исполнилось давнее желание Лизаветы Александровны: она уехала за границу со своей почтенной наставницей и с мужем, взявшим себе двухгодичный отпуск.
На другой день на утреннем докладе в Царском Селе обер-полицеймейстер Чичерин донес императрице Екатерине о похищении Демидовой, о взятии академического секретаря на гауптвахту и спрашивал ее повелений.
Императрица с любопытством слушала все подробности неудачного побега Демидовой с Полянским и все время смеялась. Затем она приказала Чичерину взять с Полянского ответы на допросные пункты и после этого отпустить на свободу.
Однако дело Полянского внезапно осложнилось. Всегда точный в исполнении порученных ему дел, Чичерин, из желания вполне выяснить дело, предъявил Полянскому, между прочим, такие допросные пункты и в щекотливых таких подробностях, которые касались и самой «высокородной супруги высочайшего двора камергера». Пространно ответив на одни пункты, Полянский против других отметил только, что «единой подлостью чувствований допросчика изъясняет он сочинение таковых пунктов и по врожденной дворянину чести отвечает на них не инако, как презрением».
Этот отзыв Полянского был как нельзя более на руку всем его врагам. За «предерзостный ответ» и оскорбление обер-полицеймейстера, производившего допрос по высочайшему повелению, Полянский был предан суду Сената, где на дело посмотрели, как и следовало ожидать, исключительно с формальной точки зрения, не входя в тонкости разбора «подлости чувствований» Чичерина и «дворянской чести» самого Полянского. Основываясь на выведенных на справку и подходящих к случаю статьях из «Уложения царя Алексея Михайловича», «Воинского артикула» и «Морского устава», Сенат приговорил Полянского к отсечению правой руки, писавшей «предерзостные ответы», и приговор этот представил на высочайшее утверждение через генерал-прокурора князя Вяземского.