В Большом театре шла опера Глюка: «Ифигения в Тавриде» с участием придворных итальянских певцов и певиц. Бельэтаж и ложи бенуара наполнены были представительницами высшего света, в светлых костюмах à la grec, и на фоне их в глубине лож лишь изредка мелькали черные фраки напудренных звездоносцев и золотые мундиры придворных чинов. Весь партер занят был преимущественно молодежью гвардейских полков. Офицеры были в парадной форме и толпились у барьера и в проходах, тщательно лорнируя ложи и отвечая поклонами и жестами на улыбки и приветствия, посылаемые им из лож находившимися там красавицами. Запах тонких духов, наполнявший атмосферу театральной залы, блеск брильянтов, покрывавших головы и груди декольтированных женщин, захватывающие звуки оркестра возбуждали молодые, легко воспламеняющиеся головы. Настроение зрителей было приподнятое. Даже Охотников, сидевший в партере вместе с другом своим Прокудиным, как ни грустно был настроен в последнее время, был увлечен спектаклем и всей его феерической обстановкой. Любя музыку, он восторгался классическими мелодиями Глюка, а сама Ифигения почему-то напоминала ему его божественную Louison.
— Никогда, — сказал он в последнем антракте Прокудину, — я еще так не наслаждался театром, как сегодня. Забываешь о всем окружающем и чувствуешь, что тебя что-то несет наверх, к небу.
— Вероятно, это то же небесное чувство, милый друг, — простодушно отвечал Прокудин: — какое испытывают, говорят, перед отходом в лучший мир умирающие. Я, признаюсь, его никогда не испытывал, вот разве когда Богу молишься, ищешь утешения в молитве. Впрочем, может быть, я не о том говорю.
— Да, это совсем другое, — задумчиво заметил Охотников. — Молитва — дело внутреннего чувства, а здесь тебя поднимает и уносит какая-то внешняя непреодолимая сила. Несет она тебя в какой-то другой, сказочный мир, носит-носит, а потом ты с удивлением видишь, что сидишь неподвижно на одном месте, среди людей, на этом кресле. Однако, видишь ты в ложе принца Макса и его приспешника, Левенвольде? Принц смотрит на нас и почему-то смеется.
— Барон, вероятно, сказал ему какую-нибудь глупость, — заметил Прокудин.
— А мне один вид их уже испортил настроение, — проговорил Охотников. — Если бы не красоты последнего акта, то сейчас бы ушел отсюда.
— Ну, Алеша, жду тебя и тебя, Прокудин, к себе на суп, — вдруг раздался около них голос Уварова — из театра приезжайте прямо ко мне, будет все теплая компания, и Дениска Давыдов придет с Мичельским. Его выпустили, Мичельского, в отставку, с чином полковника, и он уезжает жить в Москву.
— Мичельский?! Да что ты! — удивился Охотников. — Такой молодой да в отставку! Да при его связях!
— Чужая душа — потемки, брат, — отвечал Уваров — уж я пытал его, пытал, ничего не узнал: надоело мне все, говорит. А жаль, человек он простой, душевный, и на поляка совсем не похож. Так придете вы оба, а? Не то, вы сами знаете, дистанция на десять шагов.
И Уваров, махнув рукой на прощанье, рассмеялся и пошел дальше, гремя саблей.
— И то правда, пойдем потом к нему, — сказал Прокудин, желавший поддержать веселое настроение друга. — Ведь нам и в Петербурге не долго жить придется. Того гляди, объявят поход.
— Ладно, идем, — отвечал Охотников: — мне и с Мичельским хочется попрощаться.
Взвился занавес, и друзья снова увлеклись Ифигенией, чудным ее голосом, всей прелестью музыкальных мелодий. Смотря на артистку, слушая ее, Охотников нечувствительно перенесся в область прошедшего, и вся поэзия любви его к Louison охватила его своим ароматом. «Милая, сокровище мое, — думал Охотников: — если бы и мы могли уехать хоть на край света! Или любовь наша превратится в прах и развеется по ветру, как этот пепел на жертвеннике! Или, быть может, мне придется принести себя в жертву!»
Наконец спектакль окончился, и оба офицера, с трудом проталкиваясь в шумной толпе, наполнявшей вестибюль, подошли к выходной двери театра, где толпа была еще гуще и суетливее. Вдруг Охотников слегка вскрикнул и схватил Прокудина за руку. Поддерживая друга, Прокудин вместе с ним вышел на площадь и затем спросил его:
— Что с тобой, Алеша?
— Поддержи меня, — сказал Охотников прерывающимся голосом, — и посади скорее в карету. Меня в толпе кто-то ударил в бок кинжалом или просто ножом. Скорее, скорее! И, ради Бога, молчи, молчи! Боже мой, Боже мой!
По счастью, карета Охотникова нашлась скоро, и Прокудин, поместившись в ней возле раненого своего товарища, увидел на правом боку его мундира небольшое отверстие, края которого уже напитаны были просачивавшеюся кровью. Прокудин пришел в ужас.
— Алеша, что же это? Нам следовало сейчас заявить полиции и схватить этого разбойника.
— Нет, нет, голубчик, оставь это. Я знаю, с чьей стороны нанесен мне этот удар, но пусть он не торжествует: я, может быть, еще останусь жив. Кажется, я ранен только легко. Умоляю тебя, милый, никому об этом не говори, сохрани все в тайне.
— Но разве это можно скрыть? — возразил Прокудин, крайне удивленный просьбой друга и его желанием замять дело.
— Ефиму скажи, что я ранен на дуэли, а всем прочим пусть говорят, что я очень болен. А доктора позови Штофрегена, который лечит у княгини Голицыной. Боже мой, как это на ней отзовется, когда она узнает! — прибавил Охотников, думая о принцессе.
Между тем карета быстро неслась по направлению к Сергиевской. Когда она остановилась наконец у квартиры Охотникова, он от потери крови так ослабел, что Прокудин и Ефим вынесли его на руках. Шепнув Ефиму, что барин ранен на дуэли и что об этом нужно молчать, Прокудин тотчас же отправил его за Штофрегеном, а сам остался с Охотниковым. Душа Прокудина была потрясена этим ужасным покушением на жизнь его друга, тем более, что он никак не мог его себе объяснить.
«И у кого могла рука подняться на Алешу? — думал он. — Самый тихий, безобидный, добрый человек! А он говорит, что знает убийцу, и молчит о нем…»
Прокудин терялся в догадках, сидя у постели Охотникова, и наконец пришел к единственно верному, по его мнению, объяснению, что в этом деле, конечно, замешана женщина.
«И неужели женщина эта — княгиня Голицына? — спрашивал себя Алексей Неофитович. — Да ведь она его старше и его родственница, да и замуж недавно вышла.
Но если не Голицына, то кто же? Ведь Алеша нигде и не бывал, кроме Голицыной!»
Но приехал Штофреген, поднятый с постели Ефимом, и Прокудин предался заботам о своем друге. Исследовав рану, доктор заявил, что она не смертельна, но требует тщательного ухода. Он сделал Охотникову перевязку и сказал Прокудину, что сам останется с больным на ночь, на всякий случай, а утром выпишет сиделку. Прощаясь с другом, Охотников вновь просил его соблюдать полное молчание о совершенном на него покушении и только донести на другой день утром командиру о постигшей его серьезной болезни.
Как все врачи, Штофреген сказал своему пациенту не всю правду. Да, рана была не смертельная, но он боялся развития воспалительного процесса, не был уверен еще даже в том, что кинжалом убийцы не были задеты более важные органы, например, печень.
«Утро вечера мудренее», решил Штофреген, укладываясь в кабинете рядом со спальней Охотникова, предписав больному полное спокойствие и пожелав ему поскорее и покрепче заснуть.
Штофреген, имя которого Конрад переделано было на русский лад в Кондратия Кондратьевича, был немец с крепкими нервами и весьма спокойно относился к самым неожиданным и ужасным случаям в своей профессии. В то время врачи вообще стояли ближе к семейной жизни своих пациентов, им ведомы были все семейные их тайны, и нередко от них зависело правильное течение не только фамильных, но и государственных дел. Поэтому от врача требовалось не только искусство врачевания, но и уменье жить и, более всего, уменье молчать. Врач княгини Голицыной также был человек в высшей степени практический. Зная Охотникова, как родственника княгини, он нимало не сомневался, что тяжкая рана, нанесенная его пациенту, имеет связь с личностью самой княгини и что его пригласили именно с целью строгого соблюдения тайны.
«Неужели княгиня так скоро променяла своего мужа на этого красавца? — подумал Штофреген, вообще по профессиональной своей опытности мало доверявший женщинам в тот распущенный век. — Завтра, конечно, мы все это узнаём: достаточно только будет посмотреть на княгиню. А жаль: от нее я этого совсем не ожидал».
С приятными мыслями о том, что случай этот может выгодно отразиться на его практике, заставив княгиню быть к нему щедрее и благосклоннее, Кондратий Кондратьевич заснул наконец глубоким, крепким сном.
Сильный шум в комнате Охотникова заставил Штофрегена проснуться и прислушаться. Зажегши стоявшую возле него на столике восковую свечу, он бросился туда и увидел Охотникова лежащим у письменного бюро на полу без движения. На бюро стояла догоравшая свеча и лежало недоконченное Охотниковым письмо: молодой офицер нарушил предписание доктора и, превозмогая свою слабость, попробовал сообщить о случившемся с ним несчастий кому-то из своих близких. Прежде всего Штофреген уложил Охотникова на постель и привел его в чувство.
— Стыдитесь, молодой человек, — сказал он Охотникову — вы что же? не хотите скоро выздороветь, а? Теперь-то вам только и можно лежать спокойно в постели, а не вставать да письма писать, как я вижу. Очень, очень нехорошо, вот я завтра на вас княгине буду жаловаться. Ай, ай, как нехорошо! — говорил Штофреген, покачивая головой.
Бледное лицо Охотникова как бы зарумянилось при этих словах доктора.
— У меня к вам просьба, доктор, — прошептал он. — Доставьте это письмо княгине завтра и, ради Бога, успокойте всех там насчет моего здоровья. Я княгине так и пишу, что рана пустая, неопасная. Скажите, что получил на дуэли…
— Хорошо, хорошо, все сделаю и скажу, но молчите и постарайтесь заснуть. Нельзя вам разговаривать ни письменно, ни устно. Письмо я возьму, вот при вас запечатаю, а вы спите себе, голубчик, спите.