Этот человек вел машину ничуть не хуже сержанта Егоркина, с которым Мещеряк наездил по фронтовым дорогам многие сотни километров. Где он сейчас, Леха Егоркин? Кого возит на своей камуфлированной «эмочке»? Небось, забыл уже своего капитан–лейтенанта…
Война быстро роднила людей, но так же быстро разводила их в стороны.
Водитель, почувствовав на себе чужой взгляд, сдвинул шапку–ушанку на затылок. Точь–в–точь, как это делал Леха Егоркин. И «козью ножку» он точно так же перекатывал из угла в угол большого рта. И у солдатской махры, которую он смалил, был такой же крепкий армейский запах. Только был он чуть ли не вдвое старше Егоркина, годился ему в отцы.
Но и это не имело значения. Война уравняла отцов и детей. Еще неизвестно было, кто из них больше хлебнул горя, этот пожилой шофер, призванный из запаса, пли кадровик Егоркин. Мещеряку вспомнилось, что Егоркин начал войну под Перемышлем, воевал под Бобруйском и Смоленском, дважды выбирался из окружения, питаясь яблоками–дичками и сырым картофелем, но довел свою славную «эмочку» до пригородов Москвы в целости и сохранности. В целости?.. Пробитые пулями стекла и вмятины на кузове были, разумеется, не в счет. «Эмочка» бодро катила по любым дорогам.
Где же ты сейчас, дружище Егоркин? Знаю, отрастил гвардейские усы. Для солидности. Но все равно не скрыть тебе предательских ямочек… Кто знает, быть может, мы еще снова встретимся, дружище Егоркин. И приложимся по очереди к твоей заветной фляге…
Мещеряк был из тех людей, которые трудно расстаются со своим прошлым.
К тыловой жизни он так и не привык.
Он до сих пор помнил, что первым чувством, охватившим его на улицах этого тылового города, было раздражение, от которого, честно говоря, он еще не полностью отделался и теперь. Они с Нечаевым приехали днем. На улицах было много людей, особенно женщин. И были они одеты так, как одевались женщины до войны (очевидно, так и полагается одеваться женщинам, это он чувствовал сердцем), а не так, как одевались женщины в прифронтовой полосе. На этих женщинах, на которых он смотрел не без удивления, горечи, досады и, чего греха таить, — осуждения, не было ни сапог, ни ватных стеганок. Они не горбились, не кутались до самых глаз в глухие платки. На каждом шагу им попадались женщины и девушки в меховых шапочках, в коротких шубках и добротных пальто, и они с Нечаевым не в силах были понять, как они могут улыбаться, ходить по вечерам в кино (по городу были расклеены афиши) и, быть может, даже танцевать, когда в это самое время на западе гибнут сотни, да что там сотни — тысячи их подруг, рушатся города, бредут по дорогам вереницы обездоленных беженцев. Его руки сами собой сжимались в кулаки. Думалось: «Неужто поговорка «для кого война, а для кого — мать родна» сложена неспроста?..» В памяти всплывало виденное и пережитое: пепелища; тонущий транспорт на внешнем рейде; желтые оскалы мертвых лошадей со вздувшимися, обсиженными зелеными мухами животами на обочинах дороги, ведущей на Люстдорф; слепой старик, проклинавший небо, в котором надсадно выл «мессер» (это уже под Москвой); землистое, заострившееся лицо незнакомого матроса — случайного соседа по воронке, которого через минуту у него на глазах убило осколком; сестрицу с тяжелой санитарной сумкой возле раненого старшины… Этой сестричке было лет восемнадцать, не больше. Вот кому ходить бы в легких туфельках и отплясывать на танцплощадке под джаз–оркестр! А она была в тяжелых кирзовых сапогах, в юбчонке из армейского сукна…
Повернувшись к Нечаеву, который тогда шагал рядом, он прочел в его глазах то же недоумение и не удивился, когда Нечаев вдруг сказал: «Ох, и напьюсь же я сегодня!..» Нет, не от радости, что он очутился в тылу среди нарядных женщин, хотелось ему напиться. Нечаеву тоже хотелось послать их ко всем чертям. Й этих беспечных красавиц, и эти резные наличники на веселых окнах (день был яркий, солнечный), и эти горшки с геранью, и кисейные занавесочки, которые перли в глаза…
Но первое впечатление, как то часто бывает, оказалось неверным. Понял он это, когда вошел в бревенчатую избу и увидел, как живут люди, которых он раньше встречал на улицах. Однако от того первого впечатления он так уже и не смог отделаться. Горечь и досада не проходили. Разум подсказывал ему, что все идет правильно, что иначе и быть не может, и было бы глупо, если бы все очертя голову ринулись в окопы. Кто–то должен был варить сталь, сеять хлеб, делать танки — на морозе, без сна, без роздыха. Но сердце противилось тому, что одни воюют, а другие — нет, что кто–то продолжает ходить по вечерам в кино, писать конспекты в институтских аудиториях, читать с эстрады стихи Блока и петь по радио «Сильва, ты меня погубишь…». Ему, воевавшему с первого дня, это казалось диким, что, однако же, не мешало ему в споре с Нечаевым безоговорочно взять под защиту тыловиков. Больше того, однажды он сам отправился в клуб, чтобы услышать, как Владимир Яхонтов читает Пушкина, и долго потом слышал в себе его голос. Оказалось, что именно стихи Пушкина ему, солдату, были сейчас больше всего нужны. А на другой день, когда они с Нечаевым попали на завод, Мещеряк сказал, указывая на пацана, который стоял у станка на табурете: «Ты посмотри на него… Без табурета ему до суппорта не дотянуться. Два вершка от горшка, а как работает… В его возрасте мы с тобой нежились где–нибудь на Ланжероне… А женщины? Посмотри, какие у них лица…»
Каждое посещение завода оставляло зарубку на его сердце. Завод этот не просто имел оборонное значение. То был один из тех гигантских заводов, названия которых уже не упоминались в печати. Местная газета и то лишь в самых исключительных случаях сообщала о «производственных успехах коллектива, где директором такой–то». Этого требовали обстоятельства военного времени. И напрасно кое–кто пытался иронизировать на сей счет. Кому было знать лучше, чем ему, Мещеряку, что такое соблюдение военной тайны?..
Он снова посмотрел на спящего Нечаева (вот она, молодость!), потом перевел взгляд на майора Петрухина. Мещеряк был старше Нечаева всего на девять лет, но относился к нему по–отечески. Пусть выспится… Их неспроста подняли посреди ночи. Вот–вот они прибудут на место и уже тогда…
Но он отогнал от себя эту навязчивую мысль. О чем он думал до этого? О пацанах, переживших лютую голодную зиму, когда литр молока стоил шестьдесят рублей, а в заводской столовой выстраивались длинные очереди за чечевичной похлебкой… Люди на заводе работали но восемнадцать часов в сутки, жили кучно, по десять–пятнадцать человек в одной избе, к степам которой, если ненароком повернешься во сне, примерзали рубахи… И еще о нарядных женщинах, которых с Нечаевым встречал на улицах. Так вот, потом он узнал, что это актрисы столичного театра. Но и эти актрисы, вызывающая красота которых так раздражала его и Нечаева, голодали и холодали — теперь он знал это — вместе со всеми, и он подумал о том, что надо иметь много мужества, чтобы, набегавшись за день по очередям, выступать потом перед ранеными в госпиталях и улыбаться. А они улыбались бойцам, истосковавшимся по женскому взгляду и слову, улыбались потрескавшимися на морозе губами. Так будь же трижды благословенна святая женская улыбка!..
И еще он подумал: какое это счастье, что женщины в любых условиях способны оставаться самими собою — милыми, ласковыми, добрыми, милосердными, и решил, что пусть они носят шляпки с вуалетками и красят губы. Пусть!..
Ничего, что его Ольга никогда не пользовалась помадой. Пусть бы уж лучше была здесь, в этом городке, и тоже красила губы…
Пожалуй, только теперь, окунувшись в тыловую жизнь, он понял, что война — везде война. Понял, правда, с опозданием. И подумал о себе: «Туго соображаете, товарищ капитан–лейтенант…» Такая уж была у него привычка. Он любил разговаривать с самим собою и подначивать своего воображаемого собеседника. Сам он был просто Мещеряком, а того, другого, называл не иначе, как капитан–лейтенантом, Пинкертоном и Холмсом.
Час назад, когда его подняли с постели, он решил, что их пребывание в этом городке подходит к концу. Было такое чувство, словно всю бригаду подняли по тревоге. В штабе хлопали двери, на столе у дежурного трещал телефон. И у полковника был озабоченный вид — он поглаживал ладонью свое розовое темя. Но через несколько минут все выяснилось.
Заурядная детективная история… О таких обычно пишут в авантюрных романах. Все атрибуты налицо: конструктор завода, пропавшая записная книжка, разбитое окно… Но сейчас была война и ни о каких приключениях не могло быть и речи.
— Разберетесь на месте, — сказал полковник. — Дело, возможно, даже серьезнее, чем мы можем предполагать…
— Вот именно, — поддакнул ему майор Петрухин. — Тут видна вражеская рука…
Майор произнес эти слова таким тоном, словно лично ему все уже ясно, но коль скоро Мещеряк с Нечаевым собираются что–то там еще уточнять и расследовать, то он возражать не станет, хотя это, разумеется, пустые формальности и трата драгоценного времени.
— Разрешите идти? — спросил Мещеряк у полковника. Спорить с милицейским майором ему не хотелось.
— Можете взять мою машину, — ответил полковник.
Конструктор Локтев, у которого при загадочных обстоятельствах пропали какие–то записи, жил не в самом городе, а в итээровском поселке, построенном еще до начала войны на берегу тихой лесной речушки. У него, кажется, был отдельный коттедж. Не то каменный, не то деревянный. Но стоило Мещеряку подумать об этом, как машина затормозила, остановилась, и майор Петрухин, открывая дверцу, произнес:
— Здесь!..
Глава четвертая
У Мещеряка затекли ноги, и он с радостью выбрался из машины.
Три часа тому назад март кончился, и теперь дул жидкий апрельский ветерок и над головой мокро шумели деревья. Здесь, в лесу, было куда теплее, чем в городе. Мещеряк разглядел калитку в высоком штакетнике и тропинку, которая вела к дому. У самого крыльца стояла голая корявая рассоха.
— Что, приехали? — Нечаев высунул из машины заспанное лицо. Он с трудом сдерживал зевоту.