Теорема Столыпина — страница 33 из 130

Семантику термина он раскрывает так: «Азиатством называется такой порядок дел, при котором не существует никакой законности, не существует неприкосновенности никаких прав, при котором не ограждены от произвола ни личность, ни труд, ни собственность»164.

Закон здесь беспомощен, ибо господствует насилие, и более сильный может безнаказанно творить со слабейшими все, что ему угодно, а поскольку человеческих понятий у него нет, то им управляют только прихоти — добрые или дурные. Какой вид каприза возобладает в данной конкретной ситуации — первый или второй — зависит от самодурства сильного.

Верховенство этого самодурства безгранично, и каждый «азиатец» в общении с более сильным человеком стремится только угождать ему, иначе сильнейший, не видя покорности и раболепия, просто раздавит его.

«Мы часто обвиняем азиатцев за их раболепство», — заключает Чернышевский, — «но что же им делать, когда закон у них… бессилен? Водворите у них законность, и… они сделаются такими же людьми, как мы, европейцы!»165.

Не только вычеркнувшему в 1859 г. эти мысли цензору понятно, кого на самом деле имеет в виду Чернышевский, употребляя оборот «мы, европейцы».

Кстати, безжалостно заезженная мысль Пушкина о государстве как «единственном европейце» в России, говорит ровно о том же. Ведь из нее прямо следует, что, кроме одушевленного в этом случае государства, точнее, правительства, все остальные жители страны таковыми не являются.

Нет, мы — не европейцы, уже прямо говорит в другом месте Чернышевский, которого очень раздражала модная мысль о якобы «молодости России». Он считал, что века русской истории сформировали нашу «натуру», привив весьма специфичные навыки и черты характера, преодолеть которые нам крайне трудно.

«Основное наше понятие, упорнейшее наше предание», — констатирует Чернышевский, — «то, что мы во все вносим идею произвола… Каждый из нас маленький Наполеон или, лучше сказать, Батый.

Но если каждый из нас Батый, то что же происходит с обществом, которое все состоит из Батыев?

Каждый из них измеряет силы другого, и, по зрелом соображении, в каждом кругу, в каждом деле оказывается архи-Батый, которому простые Батый повинуются так же безусловно, как им в свою очередь повинуются баскаки, а баскакам — простые татары, из которых каждый тоже держит себя Батыем в покоренном ему кружке завоеванного племени, и, что всего прелестнее, само это племя привыкло считать, что так тому делу и следует быть и что иначе невозможно»166.

А кроме этой многовековой привычки, у нас немало других, ей родственных.

«Весь этот сонм азиатских идей и фактов составляет плотную кольчугу, кольца которой очень крепки и очень крепко связаны между собой, так что бог знает, сколько поколений пройдут на нашей земле, прежде чем кольчуга перержавеет и будут в ее прорехи достигать нашей груди чувства, приличные цивилизованным людям»167.

Я намеренно начинаю с этих строк. Они дают, на первый взгляд, несколько утрированную картину российских правопорядка и правосознания, однако, безусловно, заслуживают внимания.

Поскольку говорят то, о чем не принято упоминать «при всех», цитируя анекдот о Петре I и будущем адмирале, тогда лейтенанте Мишукове[49].

Неудивительно, что почти все мысли Чернышевского в 1858 г. пали жертвой цензуры.

Однако не все разделяют эту пессимистичную точку зрения на роль права в истории нашей страны. Так, А. Васильев пишет о «банальном и неверном представлении большинства современных мыслителей, и в частности юристов, о низкой правовой культуре в России (так называемом, биче России — правовом нигилизме): отрицании права и его ценности для российской цивилизации. Главное заблуждение, в которое при этом впадают ученые, — оценка русской правовой культуры с точки зрения западноевропейских теорий верховенства права и закона в жизни общества как естественных прав человека во главе с идеалом свободной личности»168.

Никак не претендуя на ответственное наименование «мыслителя» и не будучи при этом юристом, признаюсь, тем не менее, что вполне разделяю эти «банальные и неверные представления». И делаю это, надо сказать, не в одиночестве.

Можно понять эмоции Васильева. Он, видимо, искренне уверен в правоте своих героев-славянофилов и стремится защитить их учение от тех, кто, подобно мне, считает верховенство права и закона в жизни общества необходимым условием процветания последнего, и кого не слишком убеждают рассуждения о том, что для русского народа мораль важнее закона[50]. К тому же историк, в том числе и историк права, должен, на мой взгляд, не оправдываться, а объяснять.

Увы, явно недостаточная ценность права в русской истории, низкая правовая культура населения нашей страны, правовой нигилизм, который является вовсе не «так называемым», а самым настоящим бичом России, — вещи настолько очевидные и притом банальные, что не требуют пространных доказательств.

Это вполне понятное и естественное следствие всеобщего закрепощения сословий, которое априори не предполагает повышенного внимания к правовой стороне бытия. Читатели уже имеют некоторое представление о том, в каком юридическом поле веками жила наша страна[51].

Р. Уортман пишет, что в отличие от Европы, где положение судов и юриспруденции — при всех сложностях — было в известной степени почетным, «самодержавие в России, всегда отстаивавшее превосходство исполнительной власти, пренебрегало отправлением правосудия, и это пренебрежение разделялось чиновничеством и дворянством.

Презрительное отношение к суду вполне устраивало чиновников, не желавших придерживаться рамок законности, и дворян, привыкших лицезреть власть в руках величественных правителей, воплощавших собою государственную мощь, которым они могли подражать в своих поместьях»169.

Проблема, конечно, несколько шире простого нежелания чиновников жить по закону и стремления дворян подражать верховной власти.

Как говорилось, всеобщее закрепощение сословий было мобилизационной моделью, пусть и архаичной. И читателям не нужно объяснять, как мало эта модель, построенная, по модному выражению, на «ручном» управлении страной, сочетается с правопорядком и насколько для нее исполнительная власть важнее законодательной — царям были нужны послушные воеводы и губернаторы, а не самостоятельные судьи и прокуроры. У дворян же издавна была привычка решать свои проблемы неформально, привычка так или иначе договариваться.

Отсюда восприятие права как чуждого элемента в нашей привычной жизни; частный случай такого восприятия — характеристика славянофилами римского права как «жестокого» — ведь там «dura lex sed lex».

Сказанное, разумеется, не означает, что в стране не было законов, не было судебной системы, и правосудие отсутствовало по факту. Это далеко не так. Есть даже мнение, что, например, в XVII в. отечественная система уголовного наказания была вполне сопоставима с западными образцами, что Россия в этом плане — один из вариантов нормы170.

Эта система по множеству объективных причин работала скорее плохо, чем хорошо, о чем повествует множество источников, не говоря уже о выразительных народных пословицах и поговорках. Достаточно сказать, что даже в первой половине XIX в. встречались неграмотные судьи171.

Весь имперский период самодержавие стремилось строить деятельность правительства на основе идей европейского права, что подтверждают попытки судебных реформ. Вместе с тем это стремление сплошь и рядом находилось в противоречии с вековыми житейскими традициями населения, а также и с привычками самих монархов, которые зачастую были неспособны выполнять собственные законы. Мы помним мысль Ланжерона о том, что нет страны, где властью принято так много «предосторожностей против злоупотреблений, как в России», и нет страны, где бы их не совершали в таком огромном количестве.

Ни Петр I, ни Елизавета Петровна, ни Екатерина II, ни Павел, ни Александр I не смогли, хотя и пытались, составить новое Уложение законов.

Только в 1830-х гг. появился, наконец, «Свод законов»[52], т. е. русское право удалось кодифицировать лишь с 10-й попытки (как считать)172.

Мы знаем, что государственный механизм в значительной мере был поражен коррупцией, которая нередко затрагивала и высших чиновников.

Мы имеем представление о системе военного интендантства.

Нам известны результаты ревизии государственной деревни 1836–1840 гг., которые также несложно экстраполировать на остальные сферы жизни страны. Иногда источники и литература рисуют такие картины тотального, повсеместного беззакония и воровства, которые не сразу умещаются в голове.

А потом в памяти всплывает, что любимой пьесой Николая I был «Ревизор». Затем вспоминаешь, как император отреагировал на информацию о том, что из примерно полусотни его губернаторов лишь ковенский А. А. Радищев и киевский И. И. Фундуклей не брали взяток, причем даже с винных откупщиков, что тогда как бы вообще не считалось за взятку: «Что не берет взяток Фундуклей — это понятно, потому что он очень богат, ну а если не берет их Радищев, значит, он чересчур уж честен»173.

И это сразу очерчивает «пейзаж» эпохи — «что охраняешь, то имеешь!».

Что там такие по-своему естественные мелочи, как, например, поборы землемеров и лесников с государственных крестьян, если Н. П. Дубенский, директор Департамента государственных имуществ Министерства финансов, до реформы Киселева ведавший казенной деревней, скупал пожалованные другим чиновникам аренды и незаконно получал земли казны! Его отдали под суд, но дело ограничилось лишением его звания сенатора.

Вот несколько показательных фактов.

Конечно, мы не можем считать повесть А. С. Пушкина «Дубровский» историческим источником о судебной практике конца XVIII — начала XIX вв., однако в нашем распоряжении есть и вполне реальные истории такого рода