Теорема Столыпина — страница 38 из 130

М. О. Гершензон отмечал, что в свое время римляне, учившиеся у греков, не забывали их одновременно порицать. Так же в средние века поступали англичане и французы по отношению к своим учителям-итальянцам, а немцы критиковали своих учителей-французов. Точно так же русские люди «протестовали против западного просвещения тем сильнее, чем более приходилось проникаться им»206.

Ученичество плохо сочеталось с мироощущением русского общества после 1815 г.

Реставрация Бурбонов не сделала Европу счастливой и спокойной. Там продолжалась бурная модернизация со всеми своими достоинства и изъянами, с неизбежной пролетаризацией части населения, его борьбой за свои права и явлением социализма. Революции и революционеры никуда не исчезли.

Все это кипение жизни обходило Россию стороной, однако русские люди привыкли смотреть на Запад и необходимо должны были осмысливать происходящее там.

Критика европейских экономических порядков, которые еще не осознаются как капиталистические, но по факту являются таковыми, начинается у нас до прихода социализма.

С одной стороны, она часто сопрягалась с апологией крепостничества, а шире — с апологией российского статус-кво — по контрасту, от противного.

С другой стороны, она быстро стала самоценной — капитализм отвергался как вариант развития, уже апробированный человечеством, и вариант заведомо порочный, аморальный и т. д.

Что касается первого аспекта, то мы помним, что еще в XVIII в. русские дворяне, защищая крепостничество, доказывали, что в Европе народ при всех вольностях живет намного хуже, чем наши крепостные[59]. Что, как им казалось, вполне оправдывал факт личной несвободы крестьян (и кого угодно вообще).

Однако после 1815 г. эта идея неожиданно перешла из разряда теоремы в статус аксиомы.

Капитализм воспринимался как продукт эгоизма разобщенных личностей, которым революции дали слишком много прав. Считалось, что этот строй разорил крестьянство, породив миллионы нищих пролетариев, ставших горючим материалом для социальных потрясений. И это то, чего Россия должна избежать. Показательно, что среди обличителей мира наживы был, например, министр финансов Е. Ф. Канкрин, который, по тонкому замечанию М. И. Туган-Барановского, делал это «языком Сисмонди или народников нашего времени»207. Критика Канкрина выглядит особенно пикантно на фоне упоминавшихся выше военных экзекуций по выколачиванию недоимок из российских крестьян.

Резкое ухудшение положения простого народа на Западе — одна из главных тем русской публицистики. Общим местом стало сопоставление «ложных вольностей» Запада, породивших, как думали в России, неразрешимые социальные противоречия, с нашей якобы пасторальной патриархальностью, сравнение жизни западного пролетария и русского крепостного, который неизменно оказывался в более завидном положении.

Аргументы брались из европейской же литературы, у того же Сисмонди и ранних социалистов — прием, обычный для русских журналистов еще в XVIII в.

Но в сознании русских людей, весьма поверхностно знакомых с европейскими коллизиями, «ужасы» и «бедствия» Запада часто преувеличивались и от того приобретали гомерический, неадекватный масштаб.

Так, в 1817 г. в «Духе Журналов» говорилось, что в Англии народ «называется вольным и имеет право дышать и говорить беспошлинно», однако нигде нет большего числа нищих и нигде народ не отягощен в такой степени налогами, как в этом «просвещенном государстве».

В тексте английские крестьяне уподобляются «вольному зайцу» в лесу, о котором никто не заботится, а русский крестьянин — «домашней лошади, которая хоть на привязи стоит и на нас работает, но зато хозяин о ней печется, кормит, поит, чистит и холит ее: она и тогда сыта бывает, когда поле покрыто снегом».

Столь же жалким оказывается положение крестьян в Германии, для которых «доля русского крепостного» — недостижимый идеал. «О нещастное слово вольность! — Здешние (рейнские) мужики все вольны. — Вольны, как птицы небесные; но так же, как они бесприютны и беззащитны, погибают от голода и холода. Как бы они были счастливы, если бы закон поставил их в неразрывную связь с землею и помещиками… Могут ли такие люди пламенеть любовью к отечеству. Его нет у них… Было время, когда состояние крепостных людей в России почиталось от иностранцев рабским и самым жалостным. Теперь они узнали свое заблуждение»208.

В сущности, критика Запада во многом была борьбой с подступающим чуждым миром, где, в частности, у простолюдинов есть права.

Весьма обычны были замечания о том, что «житье наших мужиков есть самое беззаботное и счастливое… Самый здоровый и веселый народ есть земледельческий». Земледельцы — смышленный народ, и это объясняет восторги иностранцев перед «природным умом» русского мужика, который немедленно его лишится, став «батраком, как иностранный».

Зарыв зерно в землю, земледелец ждет его оплодотворения, и поэтому он набожен и покорен царю, «привязан к родимой земле своей, которая его возрастила». Фабричный ждет всего от машины, а о боге вспоминает только в болезни. Скопища сотен или тысяч «мастеровых, живущих и работающих всегда вместе, не имеющих никакой собственности, питает в них дух буйства и мятежа. Частые мятежи в английских мануфактурных городах служат тому доказательством»209.

В журналах подсчитывали число нищих и батраков, писали о плохом питании, высокой смертности, росте преступлений и т. д. Наши же крестьяне благоденствовали, даже уходя на фабрику, — но русскую, патриархальную.

В 1841 г. славянофильский «Москвитянин» сообщает, что нашим рабочим, в отличие от английских, не грозит крайняя бедность, поскольку в России практически нет людей, которых кормит только заводской станок.

На фабрики зимой нанимаются крестьяне, летом возвращающиеся на землю, причем наши «фабричные мастеровые ведут себя не только удовлетворительно, но даже хорошо… Кому не случалось слышать, проезжая мимо фабрик, какими веселыми песнями сопровождается работа наших фабричных. Можно ли где-нибудь, кроме святой Руси, иметь рабочему средства, кроме лучшего хлеба и каши гречневой, употребить в день два фунта говядины?»210.

При этом критика капитализма имела отнюдь не абстрактный характер. События в Европе прямо влияли на принятие правительством очень важных решений.

С 1837 г. Киселев начал реформу положения государственных крестьян на основе общины. Сделано это было вопреки всей предшествующей традиции, исходившей из идеи внедрения частной собственности в государственной деревне.

Прекрасно сознавая экономическую неэффективность общины, он убедил Николая I, что община — это проблема прежде всего политическая. Да, душевое землепользование с переделами вредит хозяйству, но имеет в то же время свои плюсы, поскольку устраняет возможность появления пролетариев.

Поэтому политический выигрыш от сохранения общины, по Киселеву, превышает ее хозяйственные изъяны. Так в первый раз в общинном вопросе политика была поставлена выше хозяйственной пользы, т. е. благосостояния крестьян.

Европа 1830–1840-х гг. давала все новые доказательства опасности пролетариата, который стал главным фактором усиления революционного движения. Тогда считалось, что пролетариат — это общественное зло, которое грозит любой стране неисчислимыми бедствиями и потрясениями. Даже слово «пролетарий» воспринималось как ругательное.

Поэтому понятно удовлетворение, с которым официальный «Журнал министерства внутренних дел» замечал, что такие «зловещие» вещи, как «пауперизм» и «пролетариат», не имеют в нашем языке соответствующих слов211.

Конечно, критика капитализма не исчерпывала список претензий к Западу, причудливо сочетавшихся с идейными исканиями русского общества.

Катализатором этих исканий во многом стало «Философическое письмо» П. Я. Чаадаева (1836 г.), в котором за Россией отрицалось и прошлое, и настоящее, и будущее — главным образом, по причине принятия православия от «растленной Византии»[60].

Собственно говоря, после этого письма и выходят на сцену западники и славянофилы.

Характеризуя идейную атмосферу постдекабристского времени, Анненков писал, что «образованный русский мир как бы впервые очнулся к тридцатым годам, как будто внезапно почувствовал невозможность жить в том растерянном умственном и нравственном положении, в каком оставался дотоле».

Общество уже не хотело просто плыть по течению событий, не думая, куда его несет. «Все люди, мало-мальски пробужденные к мысли, принялись около этого времени искать, с жаром и алчностию голодных умов, основ для сознательного разумного существования на Руси».

Естественно, продолжает Анненков, что на первый план сразу же вышло желание понять внутренний смысл нашей истории, чтобы получить «представление о месте, которое мы занимаем в среде европейских народов», и о том, что нужно сделать для того, чтобы это место было «во всех отношениях почетным. Все зашевелилось»212.

Однако у многих, подобно Погодину, не было ни малейших сомнений, в том, что Россия уже занимает самое почетное место в подлунном мире.

Это как бы подразумевалось той достаточно планомерной и последовательной критикой жизни Запада, которую мы встречаем у отдельных современников.

Так, В. П. Титов, дипломат, автор популярной повести «Уединенный домик на Васильевском», в 1836 г. писал В. Ф. Одоевскому, что «Германия похожа на старичка очень опытного, очень почтенного, но который на старости лет иногда завирается, ходит с костылем, тяжеловато шаркая плисовыми туфлями, и сам чувствует свою дряхлость».

Титов считает, что Россия должна вспомнить свою самобытность. У петровских реформ был свой исторический смысл, однако «нам» пора «возвращаться постепенно к самим себе».

Запад тоже понимает необходимость выйти на новый путь, но не может этого сделать, потому что носит тяжелые «кандалы», мешающие свободно идти. Это во-первых, католицизм, породивший «протестантство — недоноска, полурелигию», а во-вторых, «феодальность, ведущая к представительности», т. е. парламенту.