Теорема Столыпина — страница 61 из 130

Очень странное сближение

Никогда еще в суждениях об общинном быте не проявлялось такой непримиримой разноголосицы, как за последние годы. Объясняется это, конечно, тем, что новое статистическое богатство попалось в руки такому обществу, у которого неведение относительно фактов соединялось с обилием предвзятых идей. А ничто, известное дело, так упорно не держится, как предвзятое суждение, принятое на веру.

К. Ф. Головин. 1887 г.


В торгово-промышленной сфере Россия, несмотря на доминанту антикапиталистических настроений, волей-неволей должна была идти по западному пути — обойтись без крупной промышленности было невозможно.

Сдвинуть утопию в аграрной сфере было намного труднее. Здесь агрессивную и успешную «оборону» держали народники всех видов.

Парадоксально, но для судеб нашей страны важнее оказались их представления о развитии сельского хозяйства после 1861 г., нежели реалии самого этого развития. Поэтому мы должны понимать как первые, так и вторые.

Однако по порядку.

Народничество — продукт нового общественного настроения — было самым влиятельным идейным течением пореформенной эпохи.

Н. А. Бердяев отмечал, что «у нас было народничество левое и правое, славянофильское и западническое, религиозное и атеистическое. Славянофилы и Герцен, Достоевский и Бакунин, Л. Толстой и революционеры 70-х годов — одинаково народники, хотя и по разному…

Религиозное народничество (славянофилы, Достоевский, Толстой) верили, что в народе скрыта религиозная правда, народничество же безрелигиозное и часто антирелигиозное (Герцен, Бакунин, народники-социалисты 70-х годов) верило, что в нем скрыта социальная правда… Народничество нередко бывало враждебно культуре и во всяком случае восставало против культуропоклонства»109.

Вполне адекватно оценивает масштаб народнической идеологии и К. И. Зайцев (будущий архимандрит Константин), отмечавший, что «так называемое народничество нельзя представлять как узкую партийную революционную догму; это было весьма широкое и могучее духовное течение, которое только у экстремистов приобретало революционную заостренность», что народниками были «политики самых различных взглядов, от крайних реакционеров до самых ярых революционеров, как ученые и писатели разных направлений и руководимые разными, а часто прямо противоположными соображениями»110.

В сущности, народники — это большинство образованных людей, часто имевших противоположные взгляды на будущее России, но солидарно выступавших за ее развитие на основе общины[102].

Уже поэтому большинство российских политических течений (позже — партий) справа налево имели единый «общинный» знаменатель. И даже марксисты, посмеивавшиеся над народниками, как «неправильными» социалистами, как минимум, в отрочестве, подобно Ленину, были народниками и, подобно им, верили в уникальность исторического пути России и вполне разделяли их мессианизм.

На левом фланге этого удивительного, на первый взгляд, конгломерата находились представители «общинного социализма», на крайнем правом — те, кого называли «охранителями», в том числе и два последних императора, а между ними — тогдашние либералы.

Однако такая солидарность министров и террористов вызывает вопросы, особенно с учетом того, что одни убивали других, а те отправляли их в Сибирь, а иногда и вешали.

Я уже писал, что злейшие враги могут любить одну женщину, слушать одинаковую музыку и болеть за одну футбольную команду. Это естественно и лишь показывает причудливость жизни.

Но если политические враги, мечтающие уничтожить друг друга, солидарно поддерживают один и тот же институт, играющий огромную роль в жизни страны, то здесь не просто недоразумение. Это значит, что в данном институте есть нечто ценное, что привлекает, что устраивает все стороны.

В учебниках об этом «странном сближении» обтекаемо говорится, что по разным причинам общину поддерживали различные политические течения.

Однако странность тут только кажущаяся. Выше говорилось о том, что община — оптимальная конструкция для контроля и эксплуатации крестьянства.

Если отбросить словесные декорации, отмечу, что община была симпатична своим защитникам тем, что она была основана на принуждении милпионов людей к консервации отсталой минималистской схемы общежития. А это серьезно упрощало управление этими людьми.

С долей упрощения можно утверждать следующее.

Для левых народников община — в силу упрощенного понимания социализма — имела «великое социальное значение», будучи «эмбрионом» нового строя. А народ России должен был здесь сыграть роль объекта в гигантском социалистическом эксперименте.

Для правых народников, т. е. «охранителей», община была опорой статус-кво, удобным административным органом, к тому же обеспечивающим помещиков дешевой рабочей силой.

Примерно по тем же причинам общину поддерживали те, кто считались умеренными либералами и выступал за «правовой порядок» — в основе большинства аграрных контрреформ Александра III лежали именно земские петиции.

Разница была в том, что первые видели в роли управляющего народом «передовую» интеллигенцию, вторые — земских начальников-чиновников МВД, а третьи — земство. При этом все они воспринимали российскую деревню как кормовую территорию.

И — по большому счету — конкурировали они прежде всего за мандаринат, за кормовую площадь, каковой им представлялась русская деревня — неважно под какими лозунгами!

Так или иначе они мечтали о богадельне на 1/6 часть земной суши, в которой они были бы важными людьми.

В частности, именно поэтому вплоть до реформы Столыпина аграрная революция у нас была невозможна по факту. Ведь тогда крестьянам пришлось бы давать права и собственность!

Правые народники этого не хотели открыто, а левые — застенчиво потупившись.

Правым нужны дешевые рабочие руки и неприкосновенность устоев.

Левым — пространство для социалистических экспериментов под их чутким началом. Они десятилетиями говорили и писали о крестьянских правах (не упоминая право собственности на землю), о крестьянской свободе, но ведь если крестьяне будут по-настоящему свободны, вдруг им захочется уйти из общины? (что и произошло!) И тогда прощай «эмбрион» социализма и светлое будущее, которым они так хотят руководить!

Сказанное можно проиллюстрировать и другим способом.

Гакстгаузен, как мы знаем, еще в 1847 г. фактический уравнял крепостное право и социализм. Ведь если мечты западноевропейских социалистов воплощаются в русской крепостной общине, то, следовательно, крепостничество и есть адекватная среда для реализации социалистических идей.

Экономист И. В. Мозжухин писал: «В 1847–1852 гг. появляются в свет „Исследования“ бар. Гакстгаузена. Мастерски набросанными чертами автор рисует громадное социально-политическое значение общины как оплота России от пролетариата, пауперизма, социалистических и коммунистических доктрин, от которых столь сильно страдает Западная Европа. В сравнении с этим положительным значением общины возможные вредные влияния ее на прогресс сельского хозяйства ему представляются совершенно ничтожными…

Мысли, развитые Гакстгаузеном, предопределили содержание всех споров об общине в течение последнего полувека. Мы не будем здесь следить за перипетиями этого спора, начавшегося полемикой Чернышевского с Вернадским, гимнами общине Герцена, возведением ее к высотам русского национального духа у Герцена и славянофилов, провидением в ней больше, чем в чем-либо другом, то опоры для социалистических надежд, как у Чернышевского и его последователей, то оплота существующего строя, как у Гакстгаузена, Победоносцева и других. Широкие социальные горизонты, раскрываемые общинным владением, затушевывали в глазах защитников его некоторые темные стороны с точки зрения сельскохозяйственного прогресса»111.

Итак, община оказалась фокусом, в котором удивительным, хотя и странным, образом сошлись чаяния противоположных общественных сил.

На первый взгляд — парадокс.

С одной стороны, община — «оплот России от пролетариата, пауперизма, социалистических и коммунистических доктрин» и «оплот существующего строя», т. е. самодержавия.

С другой стороны, она — «опора для социалистических надежд», которая «открывает широкие социальные горизонты»; она — уже начало социализма.

Как такое может быть одновременно?

Как можно в одно и то же время защищать Россию от социализма и коммунизма, т. е. гарантировать существование самодержавия — варианта восточной деспотии, построенного на лишении большинства населения гражданских прав, и вместе с тем давать надежду на построение в стране этого самого социализма, который обещает народу свободу и процветание?

Можно, если осознать, что обещаемая социализмом свобода — миф.

Можно — если существующий самодержавный строй и социализм рассматривать не как антитезу, не как противоположные начала, в чем нас активно уверяли последние 150 лет, а как ипостаси одного и того же феномена, в основе которого лежит гражданско-правовая неполноценность основной массы жителей страны.

Только в одном случае эта неполноценность оправдывается «самобытными» путями русской истории, а в другом — интересами народа, который, будучи «коммунистом, социалистом по инстинкту», якобы безмерно счастлив находиться в принудительном союзе, т. е. общине.

Чем отличается планировавшееся эсерами поголовное земельное равенство, которое они намеревались неуклонно поддерживать, от того, что было в уравнительно-передельной общине до 1905 г.? Тем, что в общину поступили бы конфискованные у помещиков земли?

Эсеры хотели отменить частную собственность на землю и превратить ее в общенародное достояние с запретом купли-продажи. Однако крестьянская земля до 1906 г. тоже была неотчуждаема и находилась вне рыночного оборота. Разве что царизм в ту пору насильно уже никого не уравнивал — это решала община.

Другими словами, — вопреки всей пленительной демагогии — грядущий социализм, подобно самодержавию, применительно к большинству населения России мыслится здесь как модифицированный, «улучшенный» вариант крепостничества (притом куда более жесткий для народа).

И в силу этого разница между первым и вторым вариантом развития страны не столь велика, как между, скажем, картинами «Арест пропагандиста» и «Торжественное заседание Государственного Совета», написанными, кстати, одним и тем же художником — И. Е. Репиным.

Следовательно, ключевой вопрос состоит в том, кто, условно говоря, заседает в «Государственном Совете», — Герцен с Чернышевским или Плеве с Победоносцевым.

Вот и все[103].

Родословная левого народничества

Всякое мировоззрение зиждется на вере и на фактах. Вера — важнее, но зато факты — сильнее. И если факты начинают подтачивать веру — беда. Приходится менять мировоззрение. Или становиться фанатиком. На выбор. Не знаю, что проще, но хорошо знаю, что хуже.

Братья Стругацкие


Приводимый в Прологе этой книги советский вариант объяснения левого народничества скучен до зевоты.

Но как же может быть скучным то, что определяло мировоззрение сотен молодых людей, увлекало их на борьбу — часто с риском для жизни, заставляло жертвовать собой?

Поэтому предлагаю читателям более интересный вариант экскурсии в эту тему.

В 1918 г. видный русский экономист Н. П. Макаров издал в Харькове небольшой, но исключительно емкий очерк под названием «Социально-этические корни в русской постановке аграрного вопроса». В нем он ретроспективно осмыслил истоки начавшего осенью 1917 г. всероссийского погрома под названием «черный передел», который позже будет торжественно именоваться «реализацией „Декрета о земле“» и в который русская интеллигенция внесла немалый личный вклад.

Этот текст очень важен для проблематики нашей книги.

Начнем с эпиграфа, который Макаров взял у К. Р. Кочаровского, одного из авторов аграрной программы эсеров: «Земля в ее интегральности, земля — как всеобщее условие, земля как почти весь реальный для нас мир — как конкретность того жизнерадостного пантеистического настроения души, которое сменяет у современного человека старые рабские религии, есть нечто огромное, бесконечное, таинственное…

И проникновение в эту бесконечность, это творческое завладение чем-то не имеющим границ, это переступание пределов за пределами, отодвигание завес за завесами, эти сияющие чудотворные дали развития человечества на земле — это есть нечто, пожалуй, еще более бесконечное, таинственное, непостижимое… отблески этой будущей зари уже рдеют сквозь ночь, сквозь предрассветный кровавый туман, в борьбе творческого труда за землю, в борьбе народного трудового права за „освобождение земли“ во всех предтечах грядущего великого лозунга „земля и человечество“».

Свой текст Макаров начинает с комментария: «Религиозным экстазом веет от слов К. Кочаровского, взятых нами как эпиграф к нашему очерку. В этом религиозном поэтизировании земли слишком много переживаний русской интеллигенции; это очень и очень типичные настроения, с которыми в России подходили, да и сейчас подходят к земельному вопросу.

Читатель, не поленитесь прочесть этот эпиграф, он потрясающе глубоко перечувствован автором, хотевшим спуститься в недра вопроса. Этот эпиграф навеет на вас настоящее „религиозно-земельное“ настроение россиян, без этого „религиозно-земельного“ настроения многое останется непонятным. И корни этого настроения в русской идеологии уходят в ее далекое прошлое»112.

По правде говоря, после ознакомления со словами Кочаровского первым моим чувством была некоторая оторопь пополам с недоумением, а затем немедленное желание понять — а это что такое вообще?

О чем это?

Неужто о шариковском «взять все и поделить»?

«Читатель», т. е. я, «не поленился прочесть» еще и еще раз. Спора нет, с религиозным экстазом, с «потрясающе глубоким перечувствованием» и «исключительной проникновенностью» тут все в порядке.

НО!

Неужели эти строки взяты из статьи со довольно скучным названием «Общие замечания о борьбе за землю в связи с историческим отбором хозяйственных форм», помещенной в сборнике «Борьба за землю», в которой речь идет о дележке территории, условно говоря, между Новым и Старым Осколом, между Коротояком и Валуйками?

Неужели автор этого текста жил в обществе с железными дорогами и электрическими лампочками, телеграфом и телефоном, подводными лодками и цеппелинами, имел возможность проехать по железной дороге от Владивостока до Гамбурга, и от Нью-Йорка до Лос-Анджелеса и был современником таких людей, как Амундсен и Нансен, братья Райт, Блерио и Сикорский?

Мне, кажется, нечто похожее могли чувствовать Колумб и Магеллан, Васко да Гама и Семен Дежнев, может быть, колонисты на Марсе, первопоселенцы Нового Света, мечтающие пройти тысячи миль, впитать их в себя как часть Божьего мира и увидеть Океан на другом конце неизведанного континента. Не уверен при этом, что даже романтики XIX в. смогли бы с таким пафосом поэтизировать полет Юрия Гагарина.

Если же заменить у Кочаровского слово «земля» на слово «любимая» и произвести нужные стилистические замены в оборотах «борьба народного трудового права» и пр., то могу сказать определенно — далеко не все мужчины могут так чувствовать любимую женщину и уж тем более так описать свою любовь. Правда, смущают обороты «старые, рабские религии», к чему-то в этом сиянии фигурирует «кровавый туман»… Автор не склонен просто наслаждаться своими чувствами, он прямо пишет, что нацелен на какую-то борьбу. С индейцами? С марсианами?

Словом, Фрейд, возможно, нашел бы слова для адекватной характеристики этих почти эротических строк. Я не берусь.

Однако комментарий Макарова не оставляет места для читательской иронии. Он не удивляется тому, что у русской интеллигенции было не просто желание решить проблему крестьянского малоземелья, а «религиозное поэтизирование земли», «настоящее „религиозно- земельное“ настроение», имевшее массовый характер и стоившее интеллигентам «слишком много переживаний», без учета которых ее действия и настроения останутся непонятным.

На мой взгляд, это какой-то первобытный анимизм индейцев бассейна Амазонки, а не восприятие людей, считавшихся сто лет назад образованными и даже «передовыми».

Лично мне во всем этом определенно видится некая аномалия.

Вместе с тем приведенное мнение Макарова заслуживает самого пристального внимания — ведь он определенно знал, о чем говорит.

Но если эти «религиозно-земельные» переживания являются «очень и очень типичными настроениями» русской интеллигенции при решении аграрного вопроса, тогда многое становится понятным.

Такой клубок «накрученных» эмоций, «религиозное поэтизирование земли» и другие атрибуты «Серебряного века» — априори предполагают у их носителей какой-то чувственный перебор, чрезмерную экзальтированность пополам с инфантилизмом и истеричностью.

Однако эти качества, смею думать, не слишком уместны в политической деятельности. Они категорически исключают способность четко и рационально решать поставленные задачи, а однопартийцы Кочаровского их себе ставили, да еще и какие!

Так вот.

Этот эпиграф позволяет нам закольцевать тему.

На одном полюсе социалистического народничества стоит Кочаровский со всем этим эмоциональным стриптизом, а на другом — наглядно проявившаяся весной и летом 1917 г. абсолютная неготовность эсеров к эффективным практическим действиям по реализации своей программы.

Самая многочисленная в стране партия, переживавшая тогда невиданный всплеск популярности, не сумела воспользоваться уникальным шансом, который ей дала судьба после отречения Николая II, и бездарнейшим образом обошлась с этим шансом.

Единственное, в чем они преуспели, — в дезорганизации жизни, в подрыве тыла воюющей России и в расчистке дороги для большевиков.

Вот ненавидеть, бомбу взорвать, заколоть или застрелить безоружного человека, на худой конец, агитировать, — это они умели.

А делать что-то конструктивное, практическое — нет. Чувственная поэтизация обыденности этого не предполагает.

Это замечание относится и к значительной части тех, кто в большей или меньшей степени разделял их идеи (притом, что в России за полвека после 1861 г. заметно выросло число людей, делом доказавших свое желание и умение строить и работать — словом, созидать).

Между двумя этими полюсами — избытком романтических эмоций в отношении весьма прозаических вещей и практической бездарностью в их реализации — и помещается вся история социалистического народничества. Ведь второе вытекает из первого.

Макаров берется охарактеризовать те идейные построения, из которых выросла русская постановка аграрного вопроса, поскольку иначе «свежий человек» не сможет понять «современную аграрную идеологию».

И мы примем его предложение, потому что это хороший путеводитель по нашей теме, хотя в общих чертах мы с этой идеологией уже знакомы.

Макаров ведет аграрные программы современности от «старых, старых мыслей и дум лучших русских людей». На «психологическом романтизме славянофилов» основаны «идеальные настроения» значительной части общественности, на «реализме» западников — ее «идейный материализм».

Тезис об особых путях русской истории, выдвинутый «славным трио Киреевского, Хомякова и К. Аксакова» включал и «индивидуально-этическую и социально-этическую философию; ею они окрасили свою социологическую концепцию; отсюда те этические квасцы, бродильная сила которых обладает поражающе длительным действием» 113.

Какие же пункты программы славянофилов так повлияли на русских людей?

«1) Отвращение и ненависть к „гниющей Европе“;

2) протест и социально-этическая боязнь „пролетариатства“;

3) органическая ненависть „восточного“ человека к жестокому римскому праву с его защищенной частной собственностью, с его экономическим либерализмом как естественным логическим выводом для экономической политики;

4) идеализация прошлого натурального патриархального строя;

5) вера во всемирно-историческое значение православия;

6) квалификация русского народа как самого христианского народа;

7) квалификация поэтому и русской истории как идеальной, этически особо ценной истории».

Мы видим уже знакомые положения славянофильской программы, точнее, нового общественного настроения. Свежей является оценка Макаровым значения этих мыслей: «Как много во всем этом скрытой идеологической силы для последующих социальных настроений…».

Однако славянофильскому взгляду на мир противостояли «холодные западники», которые объясняли русскую историю, но не любили ее, воздавали должное масштабу социальной силы христианства, но были к ней равнодушны и считали, что ее время прошло. Они «холодно» взирали на Западную Европу и «чуждо твердили», что нам надо у нее учиться.

Нет, говорит — как отсекает — автор, «здесь был чистый холодный поток, в нем не было ни русской задумчивости, ни русской мечты, здесь не было романтизма — и не сюда уходили главные корни последующих русских социально-идеологических настроений»114.

Трудно переоценить важность этих мыслей.

«Главные корни» уходили в перечисленные пункты программы славянофилов; ими как бы предлагается любоваться со стороны — словно пейзажем, который находится в личной собственности каждого интеллигента, который можно эдак, по-хозяйски, по-ноздревски, окинуть взором и обвести рукой вдоль линии горизонта.

При этом ясно, что отнюдь не адекватность этой программы реалиям окружающего мира была главным фактором, обеспечившим ее популярность. Ведь разговор не о том, насколько убедительны приводимые аргументы, в какой мере они верифицируются, а лишь о наличии/отсутствии таких далеких от рационализма материй, как «русская задумчивость», «русская мечта», романтизм и т. д. Что-то от Татьяны Лариной, романов Тургенева и песни «Вечерний звон» — категорий явно не научных. То есть речь у Макарова не об истине, не о том, кто прав, а о том, что приятнее слышать!

Западники для русской интеллигенции недостаточно эмоциональны, они слишком «холодны» и рассудочны.

А идеи славянофилов симпатичны именно своей «завлекательностью».

Во-первых, это «отвращение и ненависть к „гниющей Европе“» и всему, что от нее исходит, а во-вторых, превознесение отечественных самобытных начал в максимально широком диапазоне.

То есть набор довольно примитивный — но действенный. Славянофилы говорят то, что многим людям хочется слышать. Так сказка овладевает обществом.

Макаров продолжает: «„Народ это крестьянин“, — говорили славянофилы, — „не по числу, а как единственный носитель русской народности“.

Разве недостаточно этой мысли и формы, чтобы создать „народолюбство“ и „народничество“ интеллигенции?

И заглядывая в этот манящий идейный омут, развертывая этот бесконечно смутно сплетенный клубок, они хранили в понятии „народ“ дорогие, ценные элементы.

Личность христиански-самоотрекающаяся от своих прав, смиряющаяся и добровольно входящая в общину; близость христианской общины к земельной общине, почти тождественность их; близость земельного общинного равнения христианскому этическому принципу; „любовность“ славянская, могущая у некоторых славянофилов сочетаться даже с круговой порукой как возможным внешним проявлением „христианской любовности“ (Хомяков), славянство и община как два выражения одного и того же духа, личность, не подавляемая в общине, но лишь не терпящаяся в своем „бунте“ (К. Аксаков) и т. д. и т. д.».

Очень важный фрагмент.

Конечно, Макаров «спрямляет» философию славянофилов, но для него крайне привлекательны «почти тождественность… христианской общины к земельной общине», а шире — близость «христианского этического принципа» нормам жизни крестьянской общины в соединении со «славянством», «славянство и община как два выражения одного и того же духа» и т. д.

Потому-то столь естественно и убедительно выглядят риторические вопросы, вытекающие из сказанного: «….Разве из всего этого можно было русской интеллигенции не захватить особого этического отношения к общине?

Разве не здесь лежат идейные корни нашей любви к общине, которая делает то, что „социальный вопрос в России невозможен“[104], которая как принцип социального „самоотречения“ (Ю. Самарин) есть начало доброе, но в то же время и анархистическое — в противоположность государству, началу злому в силу его принудительного принципа»115.

И поскольку для Макарова этический аспект — главный, то он констатирует: «Важно во всем этом и то, что первоначально община была рассмотрена славянофилами именно с этической стороны, а не с социологической, исторической или экономической; этическая оценка подчинила себе всякое иное рассмотрение»116.

С одной стороны, он выделяет приоритет этики у славянофилов, а с другой, мы снова видим, какую важную роль для интеллигенции играет «красивость» построения как элемент социального анализа действительности и чрезвычайно желанная ее (действительности) составная часть.

Хотя для Макарова социализм славянофилов не был «настоящим» социализмом в понимании народников, но он точно уловил в их построениях социалистические тенденции: «От этого романтического „манящего омута“, как мы увидим сейчас, пошли дальнейшие большие, дорогие русской интеллигенции мысли и чувства.

У славянофилов не было социализма, но ведь их „христианская община“ (она же и крестьянская община) отдавала каким-то анархическим христианским коммунизмом. Отрицать же анархичность русской народнической идеологии, так же как и некоторый уклон по временам к примитивному коммунизму едва ли можно… Переход к социализму от славянофильства был не труден при этих условиях».

Макаров считает Герцена «социалистическим славянофилом», поскольку видит у него «то же славянофильское отвращение к западноевропейскому капитализму» ту же «ненависть к буржуазии и собственности как к „мещанству“», тот же страх «пролетариатства», поскольку, как мы уже знаем, и западноевропейские пролетарии исповедуют мещанские идеалы.

И хотя, по Герцену, «прошлое русского народа — темно», а «настоящее — ужасно… но на будущее у него есть права», вытекающие из наличия общины, чем и обосновывает Герцен свою веру в возможность немещанского пути развития России. В 1859 г. Герцен постулирует «требования, которые завладели далее душою и сердцем русской интеллигенции: право каждого на землю, общинное владение, мирское управление»117.

Так Герцен стал «обоснователем русского народнического социализма».

Мы уже знаем, что ни Герцену, ни русской интеллигенции не приходило в голову то элементарное соображение, что пресловутое «право на землю», которое якобы уже осуществлено в уравнительно-передельной общине, в конкретных российских условиях означало для крестьянина лишь «право на тягло». Но ведь они даже не задумываются об этом!

Макаров считает, что «в историко-философской этике Герцена, в его исторической концепции, при которой у России есть своя историческая миссия в мире… разгадка того, почему так крепки идейные устои русского народничества»118.

Нельзя не заметить, что историческая концепция Герцена — это концепция, походя отметающая всю русскую историю: «Мы свободны от прошедшего, потому что наше прошедшее пусто, бедно, узко. Невозможно любить такие вещи, как московский царизм или петербургский империализм»119. А «историческая миссия» России в его трактовке, напомню, заключается в том, чтобы продемонстрировать мещанскому человечеству, как надо жить без мещанства, — так, как живут в крепостнической уравнительно-передельной общине, — других задач наша страна в рамках этой логики не имеет.

Чернышевский, принявший эстафету от Герцена, хотя и оспаривал его тезис о том, что Европе без России не видать социализма, во многом был солидарен с ним и верил, что, благодаря общине, Россия может избежать капитализма.

При этом Чернышевский выдвинул на первый план проблему распределения, а не проблему производства. Община ценна своим распределительно-справедливым началом, а кроме того, она панацея от «пролетариатства» и «возможный центр кристаллизации для будущего социалистического строя».

Он выступает за уничтожение всякой частной собственности на землю, ее национализацию и последующий уравнительный раздел, потому что это правильно с точки зрения этики. Макаров считает, что именно здесь лежат «глубокие корни современной постановки аграрной проблемы; бросить на службу этической идее все — вот страстное, властное требование, вот чем так сильны и завлекательны были писания Чернышевского». Стоит только убрать частную собственность, и справедливость («социальная этика») восторжествует — «в этом вся сила власти этих мыслей»120.

Понятно, что общечеловеческие ценности для таких построений слишком скучны.

Зачем российскому народу полнота гражданских прав?

Русская интеллигенция как продукт крепостничества вообще удивительно равнодушно относилась к проблеме права, а особенно — к чужим правам — ведь для многих ее представителей «право на землю» стояло выше «права на жизнь», что ярко продемонстрировал народовольческий террор.

Зачем крестьянам частная собственность на землю? От нее «ужасы капитализма», землю же делить надо!

Чернышевский вслед за Сисмонди настаивает, что «основная идея учения о распределении ценностей» состоит в достижении такого порядка, при котором «количество ценностей, принадлежащих лицу, определялось бы посредством арифметического действия, где делителем ставилась бы цифра населения, а делимым — цифра ценностей»121. Позже Михайловский прямо скажет, что национальное богатство есть нищета народа, и что «лучше пусть меньше будет национальное богатство, но более равномерный доход получат народные массы»122.

Полиграф Полиграфович Шариков, думаю, сильно возгордился бы, узнав, какие авторитетные у него предшественники.

И вновь повторю, что отнюдь не реалистичность этих идей обеспечила их популярность. Оценим вербальный ряд: «богатый кладезь, из которого долго и щедро русская идеология удовлетворяла свою духовную жажду», «чистый холодный поток, в нем не было ни русской задумчивости, ни русской мечты, здесь не было романтизма», романтический «манящий омут», народническое сердце, полное трепетного романтизма, мечтательно повторяет: «право каждого на землю», «богатое чувство, богатое стремление, хотя и в разладе с мрачным „сущим“ земли».

Есть ли смысл комментировать утопии? Ведь здравомыслие и прагматизм жанром волшебной сказки отнюдь не предусмотрены. Вот только, когда целые поколения рождаются, чтобы сделать былью сказку, придуманную когда-то безответственными идеалистами, как правило, происходят трагические повороты мировой истории. И во имя этих сказок кровью умываются континенты.

Нужно ли доказывать, насколько оторваны от окружающей действительности такие конструкции, в которых романтизм и «красивость» ценятся выше меры адекватности, в которых жизнь десятков миллионов людей оценивается в рамках эстетического ряда?

В высшей степени характерно при этом, что на 27 страниц брошюры Макарова прилагательное «этический» встречается 66 раз и еще 12 раз употребляется слово «этика».

Интересная этическая система, в которой нет места достоинству личности, а только «уравнительной справедливости»!

«Бросить на службу этической идее все»!

А суть «этической идеи» — не в том, чтобы раскрепостить и развивать производительные силы народа, не в том, чтобы научить его, как можно эффективнее работать и соответственно жить лучше, не в том, чтобы открыть ему богатство мировой культуры, наконец.

Нет, смысл этой идеи другой. Во-первых, оставить навсегда сначала 60, затем 80 и, наконец, сто и более миллионов людей в казарме, именуемой общиной. Во-вторых, подбросить им пару десятин помещичьей землицы и в силу этого считать «себя любимых» благодетелями, а крестьян облагодетельствованными. В-третьих, заставить их делить поровну свое скудное состояние, которое в силу общинных порядков не могло не быть таковым, и, наконец, решить за них, что они теперь счастливы и объявить свою миссию исполненной, а этическую идею реализованной.

После чего величаво контролировать процесс распределения, бдительно подстригая всех под одну гребенку. Об этом очень ясно говорят аграрные проекты Временного правительства, составленные эсерами! Они всерьез хотели всех крестьян уравнять с землепользовании — правда, узнав, что придется переселять 20 млн. чел., несколько опешили, чем отчасти и воспользовались большевики.

Описание Макаровым дальнейшей эволюции народничества показывает, в частности, как далеко уходят в своем радикализме и нарастающем невежестве ученики, не только образованные хуже учителей, но и не так тонко чувствующие, словом, более примитивные. Все сомнения и метания Герцена (да и Чернышевского) к концу XIX в. были забыты — последователи взяли у них то, что их устраивало — без лишних умственных сложностей. Прежде всего «право на землю» — с ним ошибки быть не могло.

Вообще говоря, в массовом народничестве как в капле воды отразился весь, условно говоря, набор бактерий данного водоема — недостаток общей культуры, верхоглядство, апломб невежества, нетерпимость к чужому мнению, некритичное восприятие всего, что кажется полезным для «Дела» и пр. Все это давно и точно описано в «Вехах». Герцен под конец жизни хлебнет с этой публикой горя и, судя по всему, поймет, кого он приобщил к делу свободы.

Таким образом, построения славянофилов, модифицированные Герценом и отчасти Чернышевским, оказали сильнейшее влияние не только на русский народнический социализм, но и на идейное развитие общественной мысли 2-й половины XIX в. вообще. Слишком многое у них льстило национальному самолюбию, и каждый при желании мог найти там что-то привлекательное для себя.

Ведь идеализировать «прошлый натуральный патриархальный строй» (т. е. общину времен крепостного права!) и ненавидеть «жестокое римское право с его защищенной частной собственностью, с его экономическим либерализмом» могли как люди верующие, так и атеисты, как люди с прекрасным образованием, так и самодовольные недоучки, как те, кто считал историю России «идеальной, этически особо ценной историей», так и те, кто вслед за

Герценом находил в ней только крепостнические «гнусности», «германскую татарщину» и мечтал начать ее (историю) заново.

В действительности так и происходило. Те или иные идеи славянофилов, в повседневной жизни сильно диффузировавшие с социализмом, разделял не весь образованный класс, однако безусловно преобладающая и в некоторых своих сегментах влиятельная его часть, включая последних императоров. С. Ю. Витте, например, признается, что в начале 1890-х гг. в крестьянском вопросе, т. е. по отношению к общине, находился под влиянием славянофилов.

А вот как эти идеи восприняли революционеры.

Вера Фигнер сообщает, что осенью 1876 г. был разработана программа, позже названная «народнической», целиком принятая «Землей и волей», а затем отчасти и «Народной волей». В основе этой программы лежал тезис о том, что русский народ, как и другие народы, имеет свое самобытное миросозерцание, обусловленное его предшествующей историей.

Поэтому революционеры в своей деятельности должны отталкиваться от присущих народу желаний и стремлений «и на своем знамени выставить» те идеалы, которые он уже осознал. В сфере экономики таким идеалом выступает «земля и трудовое начало как основание права собственности». Народ считает, что земля — это божий дар и что она может принадлежать только тем, кто ее обрабатывает, поэтому он ждет, что рано или поздно она полностью перейдет к нему.

«На этой земле народ живет по своим исконным обычаям — общиной; с ней он ни разу не расставался вовсе свое тысячелетнее существование, ее же он придерживается с традиционным уважением и теперь»123. Идеал народа — «отобрание всей земли в пользу общины» — вполне совпадает с тем, чего требует социализм. И во имя этого идеала следует начинать борьбу. А с народными «упованиями на государя как на защитника, покровителя и источник всех благ» нужно бороться явочным порядком, доказывая на фактах, что он таковым не является.

Словосочетание «социалисты-народники» Фигнер объясняет так. Они тем самым указывали, что, будучи социалистами, они преследуют не абстрактные конечные задачи социализма, а те осознанные народом потребности и нужды, в основе которых лежит «социалистическое начало и принципы свободы»124.

«Народная воля» ставила ближайшей экономической целью «передачу главнейшего орудия производства — земли в руки крестьянской общины», а в сфере политической — замену царского самодержавия «самодержавием всего народа» путем государственного переворота.

Л. А. Тихомиров пишет об этой программе более развернуто, добавляя важные детали и нюансы. После разгрома «хождения в народ» Марк Натансон бежал из ссылки и «явился в Петербург с „новой идеей“. Эта новая идея состояла именно в „народничестве“.

Мы раньше были „пропагандистами“ и „развивали народ“, прививали ему „высшие“ идеи. Новая идея состояла в открытии, которое впоследствии развивалось в „Основах народничества“ Каблица (Юзова), но гораздо лучше изложена в программе кружка Натансона, да отчасти вошла и в программу „Народной воли“.

Решено было, что народ русский имеет уже те самые идеи, которые интеллигенция считает передовыми, т. е. он, народ, отрицает частную собственность на землю, склонен к ассоциации, к федерализму общинному и областному.

Учить его было нечему, нечему и самим учиться. Требовалось только помочь народу в организации сил и в задаче сбросить гнет правительства, которое держит его в порабощении.

Отсюда „народники“ стали разнообразными „бунтарями“, с очень анархическим оттенком. А именно захвата власти они не признавали, а допускали лишь „дезорганизацию правительства“»125.

Подход, конечно, безответственный, зато простой и удобный. Это делает понятной настойчивость, с которой народники приписывали крестьянству свои социалистические идеи. Неудивительно, что события 1917–1920 гг. покажут, насколько они не понимали деревню.

Таким образом, перед нами социалистическая версия антикапиталистической утопии, для достижения которой требуется лишь национализация земли — как первый шаг.

В 1854 г. Ю. Ф. Самарин писал: «Не нам, единственным во всей Европе представителям этого права (крепостного — М. Д.), поднимать камень на социалистов. Мы с ними стоим на одной доске, ибо всякий труд невольный есть труд, искусственно организованный. Вся разница в том, что социалисты надеялись связать его добровольным согласием масс, а мы довольствуемся их вынужденною покорностью»126.

«Новая идея» и была попыткой русских социалистов самочинно получить якобы «добровольное согласие масс» на «искусственно организованный» подневольный труд — по принуждению, как известно, работать можно не только на помещика, но и на социалистическое государство.

Легко заметить также, как усложнился после 1861 г. социальный расизм.

Родословная нищеты, или как нам придумать Россию

К сожалению, наше общество сильно предубеждено против всех крестьян, сколько-нибудь разбогатевших, которых оно называет кулаками и мироедами, как будто несомненным признаком нравственных качеств мужика служит его бедность.

К. Ф. Головин

Все эти системы и положения (о крестьянском хозяйстве) представляли и представляют из себя чаще всего или не что иное, как облеченные в форму несомненных и установленных истин ходячие обобщения из отрывочных наблюдений, распространенных среди известных классов населения и среди самих крестьян и сильные исключительно своей распространенностью и привычностью (Многие авторы по наиболее важных и наименее выясненных вопросам так и аргументируют: «всем известно», «ни для кого не тайна» и т. д., совершенно упуская из вида, что именно то, что кажется «всем известным» требует особенно тщательной проверки и критики в виде противодействия усыпляющему мысль влиянию формул и обобщений обыденного мышления).

Н. Н. Черненков


А как же развивалось сельское хозяйство?

Обратимся к цифрам.

За 1856–1897 гг. население Империи увеличилось в 1,8 раза — с 71,6 до 128,2 млн. чел., т. е. было больше, чем в Англии, Германии и Франции, вместе взятых, и в 1,5 раза больше, чем в США. За столетие доля России в мировом народонаселении выросла с 5,3 до 7,8 %. Несмотря на высокую детскую смертность, естественный прирост до 1861 г. после 1861 г. был равен 1,52 % в год. Фактически в конце XIX — начале XX вв. число жителей Империи ежегодно возрастало на 1,5–2 млн.

Из-за крепостного права население по территории страны размещалось весьма неравномерно. Так, в 1867 г. в северно-черноземных губерниях (входившие в состав Центрально-Черноземного, Средневолжского, Малороссийского и Юго-Западного экономических районов), занимавших 17,0 % площади Европейской России было сконцентрировано 41,4 % ее населения.

В то же время на огромных пространствах степей Новороссии, Предкавказья и Юго-Востока, в сумме занимавших 26,2 % территории, обитало лишь 17,4 % жителей. Центрально-Промышленный район занимал 6,9 % территории Европейской России с 13,5 % жителей.

После 1861 г. активнее всего заселяется Новороссия и Предкавказье. Однако эффективное освоение территории страны тормозило стремление власти удерживать крестьян в общине, «в оседлости».

Реформа застала русское сельское хозяйство на крайне низкой техникоагрономической ступени развития. Трехполье господствовало как в Нечерноземье, так и в давно освоенных частях черноземной полосы. В степях преобладало еще залежное хозяйство с экстенсивным скотоводством.

После 1861 г. в Нечерноземье запашка сократилась, а в черноземных губерниях, напротив, выросла почти в полтора раза, что было связано прежде всего со строительством железных дорог. Зерновые культуры занимали 97 % пашни, а незерновые и технические — лишь около 3 %.

Реформа 1861 г. обусловила такую серьезную перемену, как переход крестьян от натурального хозяйства к меновому, рыночному — во многом из-за необходимости платить подати в деньгах.

Нужда в деньгах в условиях отсталого средневекового земледелия привела к тому, что крестьяне начали распахивать все, что было возможно и даже то, чего распахивать было категорически нельзя, например, овраги. Если на окраинах пашня росла за счет миллионов десятин степной целины, то в северно-черноземных губерниях — за счет распашки лугов и пастбищ, что нарушало нормальное соотношение различных угодий в хозяйстве, расширяя при этом малопроизводительное трехполье.

Центр зернового производства постепенно сместился на степной Юг и Юго-Восток, как бы замкнутые на порты Черного и Азовского морей, через которые шла основная часть хлебного экспорта. На Юге преобладали более дорогие красные хлеба — пшеница и ячмень, а в центре — серые хлеба, рожь и овес.

В целом позитивные сдвиги в сельском хозяйстве бесспорны.

Напомню, что во второй половине XIX в. Россия стала одним из ведущих производителей хлеба в мире, занимая 2-ю позицию после США и поставляя на международный рынок 50 % мирового сбора ржи, 20 % пшеницы, треть ячменя и четверть овса. Экспорт составлял примерно 20 % чистого (т. е. валовый урожай минус семена) сбора хлебов и был главной статьей дохода от внешней торговли.

За последнюю четверть века повысилась и урожайность зерновых у крестьян — с 31 до 43 пуд/дес, шло, хотя и медленно, распространение усовершенствованной сельхозтехники.

За 1864–1894 гг. среднегодовые чистые сборы хлебов и картофеля по пятилетиям выросли со 152,8 до 265,2 млн четвертей, или в 1,7 раза. Возросли и чистые сборы на душу населения — с 2,48 до 3,07 четв. (на 19,2 %).

Даже по расчетам В. И. Ленина, население за 40 лет выросло на вдвое меньшую величину, чем урожаи всех хлебов и картофеля, что повысило почти в полтора раза количество их сборов на одну душу населения. То есть в целом для страны росли как производительность сельского хозяйства, так и общие размеры его производства.

За 1886–1900 гг. сборы всех хлебов в 50 губерниях возросли на 500 млн. пудов. В 1895–1900 гг. общая посевная площадь под зерновыми в Империи составляла 75,7 млн. десятин, а сбор — около 3,3 млрд, пудов.

Таким образом, за 30 лет после реформы урожаи зерновых хлебов увеличились с 2 млрд, до 3,3 млрд, пудов — темпы для того времени довольно значительные. Но рост производства хлеба шел прежде всего за счёт южных и юго-восточных районов, в то время как в черноземном центре показатели были куда скромнее. Усилилась специализация районов, расширялись посевы специальных культур и др.

Однако, несмотря на эти достижения, пореформенная эпоха устойчиво ассоциируется с аграрным кризисом и обнищанием народа. Большинство наших современников по-прежнему считает, что главной причиной Революции было бедственное положение народных масс.

Это, разумеется, не случайно.

Одиозный образ пореформенной России был создан левыми народниками. В общественной мысли после 1861 г. они первыми разыграли классический «треугольник Карпмана», в котором роль «жертвы» была отведена народу, роль «преследователя» — самодержавию и помещичьему дворянству (чуть позже к ним добавилась и буржуазия), а «спасителем» выступала «передовая» интеллигенция[105].

Я уже писал о том, что весь окружающий мир трактовался ею с точки зрения презумпции виновности власти. В первую очередь это касалось главного объекта ее почитания, заботы и даже любви — народа, страдающего по милости самодержавия. Интеллигенция сильно задолжала крестьянству за то, что умеет писать, читать не по складам, и знает, кто такой Микеланджело. Долг этот она возвращает борьбой с царизмом и со временем вернет, выведя народ к светлому социалистическому будущему.

Важно заметить, что «плач» над судьбой крестьянства — один из главных компонентов пресловутого «народолюбия» — был отнюдь не бескорыстным. Взамен интеллигенция присвоила себе право говорить от имени народа, выдавая свои социалистические взгляды за крестьянские.

Забегая вперед — эта «ноющая историография» несла в себе мощный критический заряд по отношению к царизму, в силу чего в этой своей ипостаси она с дополнениями и вошла в советско-марксистское объяснение отечественной истории, артикулированное Сталиным в «Кратком курсе истории ВКП(б)», а затем вплоть до конца 1980-х годов только уточнявшееся.

Именно синтез «ноющей» и советской историографии и породил современный негативистский, пессимистический подход к пореформенной эпохе. Его метафорой вполне может служить картина И. Е. Репина «Бурлаки на Волге».

Мы должны четко понимать, что после 1861 г. в сознание общества десятилетиями, год за годом, методично вдалбливалась идея народных бедствий.

Страдания крестьян — истинные и мнимые — стали предметом весьма однообразных по форме, содержанию и мотивации описаний, часто имевших явно спекулятивный характер и различавшихся только степенью нарочитости трагизма (драматизма). Со словом «деревня» коррелировали только слова вполне определенного эмоционально-депрессивного спектра. В рамках этой логики народу в России в принципе не могло быть хорошо, — я нисколько не преувеличиваю.

Начатая Герценом «эпоха обличения» в России продолжалась вплоть до 1917 г. (затем ее сменила другая). Тут большая часть ответа на вопрос, почему вся пореформенная история России нам представляется в черном свете. Об этом нужно писать диссертации, но такой возможности у нас нет, и поэтому я постараюсь быть кратким.

Для левых народников борьба с «ненавистным режимом» ради грядущей Справедливости была едва ли не главной жизненной задачей; о судьбах России они не думали. И если в этой борьбе обычным средством считалась взрывчатка, что уж говорить о тенденциозных, а то и сфальсифицированных текстах! Многие авторы были готовы на любое интеллектуальное шулерство, лишь бы это шло на пользу Делу.

После 1861 г. в России верным средством обрести широкую популярность была оппозиционность. Такой была общественная атмосфера, исключая, пожалуй, некоторое затишье в 1880-х гг., связанное с гибелью Александра II.

Тут все бывало довольно жестко. Достаточно вспомнить, например, что после смерти Александра III студенты освистали В. О. Ключевского за теплые слова в адрес умершего императора, и это далеко не единственный подобный факт.

Разумеется, людям, пишущим об экономике, был необходим критический запал в степени выше средней. Их популярность мало зависела от уровня профессионализма — важно было писать о страданиях народа, о малоземелье и защищать прелести общины.

Именно таким образом обрели известность такие люди, как врач Воронцов (В. В.), Даниельсон (Ник-он) и множество других дилетантов, не всегда способных правильно сосчитать в столбик127.

Сельское хозяйство, шире — экономика вообще, были темами, на которые, как считалось, мог рассуждать любой — примерно, как сегодня о футболе или истории. Не зря экономист И. А. Стебут как-то заметил, «что обсуждать вопросы сельского хозяйства у нас считает себя вправе всякий, даже не получивший не только специального, но и общего образования». Тут важно было только соблюдать политкорректность.

Из этого вытекал тот прискорбный факт, что люди, считавшиеся профессионалами, попросту заигрывали с общественным мнением. К концу XIX в. убеждение в разорении деревни стало общим местом, и пишущие об этом, замечает Макаров, «уже за одно это становились авторитетны и уважались, ибо в этом пессимизме состояла отчасти наша идеологическая борьба со старым режимом, который почитался главным виновником этих бед»128.

Специалисту, который старался анализировать жизнь деревни объективно, грозила потеря аудитории и репутации.

В этом плане у нас есть два показательных примера, которые позволяют лучше представить общественную атмосферу после 1861 г.

Первый касается одного из крупнейших аграрников эпохи — А. С. Ермолова, министра земледелия двух последних императоров, автора ряда фундаментальных трудов по русскому сельскому хозяйству (и не только), до сих пор не потерявших своего научного значения.[106]

Книга Ермолова о голоде 1891 г. «Неурожай и народное бедствие» стала сенсацией для мыслящей части общества (не без ее влияния в 1893 г. Александр III создал министерство земледелия и назначил автора его главой). Ермолов убедительно проанализировал причины неготовности деревни к катаклизму, среди которых, на первое место поставил влияние передельной общины.

Конечно, его диагноз не мог устроить «народолюбивую» интеллигенцию и «передовое» общественное мнение. По большому счету эта публика просто не замечала его книги, т. к. они наглядно показывали несостоятельность левых подходов к аграрному вопросу.

Таков был общественный тренд, такой была тогдашняя политкорректность.

А вот — в пандан — судьба земского врача из Тамбовской губернии А. И. Шингарева. В 1901 г. он издал книжку «Вымирающая деревня. Опыт санитарно-экономического исследования двух селений Воронежского уезда» и «проснулся знаменитым»[107]. Вплоть до октября 1917 г. Шингарев был очень видной фигурой в своей среде — депутатом трех Государственных Дум от партии кадетов, главным партийным специалистом по финансовой (!) проблематике и даже председателем военно-морской (!!!) комиссии Думы в 1915–1917 гг. По странной иронии судьбы пиком его карьеры стал пост министра земледелия Временного правительства в марте-мае 1917 г.

В конечном счете не принесла «Вымирающая деревня» счастья своему автору. В январе 1918 г. он вместе с другим видным кадетом Ф. Ф. Кокошкиным был убит в тюремной больнице пьяным «революционным караулом».

Но это будет потом, ас 1901 по 1917 гг. вопрос о том, чье мнение было более влиятельным, кто был популярнее как аграрник, — настоящий профессионал или земский врач — не стоял.

Римляне в этих случаях говаривали: «Sapienti sat».

В 1873 г. Комиссия Валуева отметила, что крестьянское хозяйство в переходное время оказалось «гораздо счастливее» помещичьего, т. к. не только не испытало серьезных пертурбаций, но, благодаря реформе, «стало свободно располагать двойными рабочими силами».

Однако, говорится далее в докладе, с точки зрения сельского хозяйства необходимо различать два явления — улучшение быта крестьян и улучшение собственно крестьянского хозяйства. Эти два явления совершенно различны и часто не зависят одно от другого: «Хозяйство может идти дурно, а быт улучшаться в зависимости от труда на других поприщах промышленности и вне сельского хозяйства».

В 30-е годы в Ново-Животинное приехал писатель-коммунист Поль Вайян Кутюрье, чтобы лично убедиться, как хорошо живут советские крестьяне в некогда вымирающей деревне. Деревеньке не дала пропасть советская власть — таков был его вывод. И этот нехитрый постулат с тех пор эксплуатируется в школьных учебниках истории.

Однако в советские и постсоветские времена сгинули тысячи деревень, городов и поселков. Почему же уцелело Ново-Животинное?.

Объяснить феномен его живучести помогла сотрудница здешнего музея Елена Виноградова. У нее чудом сохранились расчеты Шингарева. И по ним выходит, что деревня просто не могла сгинуть в суровые времена самодержавия.

И рождаемость в деревне превышала смертность и рацион питания был далек от того, что советские люди привыкли считать голодным.

Типичный пример семантической инфляции. (Общая газета. № 47 (433), 22–28 ноября 2001 г.)

По данным Комиссии, есть районы, в которых быт крестьян улучшился, но хозяйство «осталось в прежнем первобытном состоянии», в других местностях и то, и другое поднялось на более высокий уровень, однако в ряде районов и быт крестьян, и их хозяйство ухудшились.

Благоприятной в целом была ситуация в северо- и юго-западных и южных губерниях. В Малороссии «быт и хозяйство крестьян почти не изменились, но однако скорее заметно направление к улучшению», особенно там, где развивается табаководство.

«Во всех же центральных нечерноземных губерниях, восточных и северных, быт крестьян, по общим отзывам не улучшился, или улучшился мало, хозяйство же в большинстве местностей или осталось в прежнем положении или значительно ухудшилось». Комиссия установила факт переобремененности великорусского Нечерноземья выкупными платежами129.

Народники материалы и положительную часть выводов «помещичьей» Комиссии в целом проигнорировали.

Это неудивительно.

Публицистический пессимизм в отношении деревни возник практически сразу же после 19 февраля 1861 г. — Герцен, Огарев и Чернышевский моментально осудили грабительскую якобы реформу, едва ли успев, надо думать, подробно ознакомиться с текстом законодательных актов. Их точка зрения для очень многих задала контекст восприятия на десятилетия вперед.

Научный же пессимизм принято начинать с книги Ю. Э. Янсона «Опыт статистического исследования о крестьянских наделах и платежах», заложившей традицию некорректного подхода к проблемам русской деревни.

Янсон пришел к выводу, что крестьянские наделы недостаточны для нормальной жизни (малоземелье), а доход, получаемый с них, не соответствует высоте выкупных платежей. Поэтому деревню ждут тяжелые испытания. При этом его исходные посылки была неверными, он использовал сомнительные источники, вовсю оперировал фиктивными средними цифрами и т. д.

Предвзятость его подходов была очевидна, а впоследствии стала ясна и несостоятельность расчетов. Кауфман позже писал: «В основе его заключений о недостаточности земельных наделов крестьян нечерноземной полосы лежит средний урожай сам-3; между тем, как выяснено современной урожайной статистикой, средний урожай в нечерноземных губерниях никак не ниже, чем сам-5 — достаточно внести эту поправку, чтобы от конечного вывода Янсона не осталось ничего»130.

Однако апокалиптическим выводам этой неряшливо написанной книги была суждена историческая судьба. С одной стороны, они обратили на себя внимание правительства и, как считается, в какой-то мере повлияли на понижение с 1881 г. выкупных платежей.

А с другой, эта работа сыграла важнейшую роль в нарастании потока «ноющей» литературы, которая отсчитывала кризис деревни с реформы 1861 г. и обвиняла во всех бедах правительство.

Кауфман прямо писал, что «Опыт» стал «одним из наиболее крупных этапов в развитии русской общественной мысли, которая в течение ряда последующих десятилетий текла по проложенному этим трудом Янсона руслу»131, т. е. по разработке таких беспроигрышных сюжетов, как малоземелье, «непомерные» платежи и крестьянская нищета в целом.

Сказанное не нужно понимать прямолинейно. В жизни, конечно, все было несколько сложнее.

Пока во второй половине 1870-х гг. не появились первые работы земских статистиков и ряд очерков крестьянской жизни, общество имело о деревне довольно туманные представления. Личные впечатления были у многих, но сколько-нибудь полная картина отсутствовала.

Ошибочно считалось, что до 1861 г. крестьянство было однородным в силу господства натурального хозяйства. Общинное землевладение выступало как бы олицетворением среднего арифметического равенства, и поэтому масса крестьянства в основном трактовалась как некая гомогенная целостность, которой противопоставлялись «мироеды»[108] и прочие «эксплуататоры»132.

И когда земская статистика выявила значительную дифференциацию крестьянства, это стало как бы сенсацией, которую объявили следствием эмансипации, хотя сколько-нибудь серьезных оснований для такого вывода не было.[109] Просто идея «грабительской реформы» в принципе не предполагала позитивного развития деревни.

Поэтому уже с 1870-х гг. важной темой стала не динамика крестьянского хозяйства, а его «упадок», «обеднение» и «разорение». Одни считали, что эта деградация охватывает лишь часть деревни, а другим она казалась тотальной, и именно эта точка зрения победила.

Доминирующим стало представление о том, что все большая часть крестьянских хозяйств идет к «фактической пролетаризации».

Иными словами, речь шла не о двустороннем процессе дифференциации крестьян, когда, наряду со слоем обедневших дворов, возникает довольно многочисленный слой зажиточных, а о более или менее одностороннем процессе «разорения» части хозяйств, от которого выигрывают «эксплуататоры» и «чуждые крестьянству элементы».

Как писал экономист Черненков, «эти общие представления имели громадную важность для всего последующего времени», поскольку так или иначе «наложили свой отпечаток на большую часть нашей литературы, на господствующие в обществе взгляды и на самые исследования народной жизни, а в частности, — и на большую часть земско-статистических работ»133.

Такие тезисы, как упадок крестьянского хозяйства, уменьшение поголовья крестьянского скота, рост численности безлошадных и безкоровных дворов, снижение урожайности и вообще любые негативные характеристики положения крестьянства «стали общими местами или даже как бы аксиомами, не нуждающимися в точных доказательствах, хотя фактическая их обоснованность с течением времени едва ли заметным образом подвинулась вперед»134.

Это предопределяло характер земских обследований. Много позже, уже в 1920 г., Н. П. Макаров отметит, что особая важность крестьянского вопроса для народников обусловила «соответствующую его постановку, сводящуюся к установлению обнищания, разложения деревни в области познавания реальности жизни и к требованию земли в области программных построений».

По большому счету — это приговор народнической литературе.

Земские статистики с «чрезвычайным вниманием» фиксировали именно «упадочные» хозяйства, список категорий которых сам по себе весьма красноречив: «отсутствующие, безнадельные, беспосевные, сдающие надельную землю, безлошадные, бескоровные, без крупного рогатого скота, без всякого скота, без инвентаря, бездомовые и т. д.».

Куда меньше их занимала полная группировка хозяйств данного селения по размерам и типам, а на «достаточные», т. е. зажиточные хозяйства они и вовсе обращали мало внимания. Из-за этого ряд сюжетов деревенской экономики, особенно важных для крепких хозяйств, как, например, вненадельные заработки, уровень использования наемного труда и др. оставались на периферии их внимания.

Поясню сказанное. Представьте, что вы сегодня проводите полевое исследование и хотите дать статистическое описание любой сколько-нибудь полноценно функционирующей современной деревни. Конечно, у вас должна быть разработана программа с набором признаков, характеризующих положение, состояние каждого двора и его обитателей. Конечно, вы должны обследовать все дворы с равным вниманием и равной мерой подробности. Это азбука профессии.

И когда вы проведете свою маленькую перепись, вы, разумеется, сгруппируете обследованные дворы в соответствии с выбранными критериями — занятиями обитателей, их доходами, наличием или отсутствием автомобиля, ТВ-тарелки, инета, канализации, газовых баллонов, домашней библиотеки и т. д., учтете влияние инфраструктуры. И затем начнете анализ данных. А как иначе получить сколько-нибудь объективную картину?

Но земским статистикам важно было установить число бедных. И уже тогда их часто упрекали в односторонности, не позволяющей увидеть, как живет деревня в целом, а иногда и в том, что они чуть ли не намеренно показывают, будто живущих в достатке крестьян не существует.

Предвзятыми, конечно, были не все. В 1890-х гг. появились более объективные специалисты, которые, наряду с «упадочными», фиксировали «многочисленные группы» «зажиточных» и даже «богатых» крестьян.

Кроме того, статистики в массе скрывали от читателей, что в общине далеко не всегда присутствуют обещанные славянофилами и Герценом солидарность и единодушие, что в ней налицо борьба интересов, крупные противоречия, часто нет переделов земли и других признаки внутриобщинной гармонии135.

Тем не менее, пессимистические настроения в литературе и публицистике усиливались в силу все большей политизации проблем деревни. Их закономерно усилил смертный голод 1891–1892 гг., сыгравший очень важную роль в формировании так называемой парадигмы кризиса и пауперизации.

Макаров отмечает: «Все мрачнее гляделось народникам на деревню. Нищета, забитость, вымирание, психическое притупление — вот как (очень ошибочно) народническая мысль все чаще начинала характеризовать русскую деревню. Это было даже нужно — так как, казалось, что, говоря о нищете деревни, люди борются с ненавистным политическим строем; это было тупое оружие русской интеллигенции в ее руках против правительства.

Почти преступно-официальным считалось и не разрешалось экономически-оптимистично смотреть на русскую деревню. Разговор о „прогрессивных течениях“ русской деревни звучал каким-то диссонансом в этом настроении; „надо удивляться, что оно живет и сохраняется при таких условиях“ почти в этих словах писалось тогда о крестьянском хозяйстве»136.

Тут дело не только в целенаправленном вранье, ярким примером которого является ряд текстов из нашумевшего в свое время двухтомника «Влияние урожаев и хлебных цен на разные стороны экономической жизни»137.

Лично я не сомневаюсь, что множество статистиков было как будто в шорах, было запрограммировано — они видели то, что хочется и игнорировали все, что не вписывалось в принятую систему взглядов. При свободе печати настроения такого рода, однажды возникнув, уже не ослабевают. Оппозиции слишком выгодно их поддерживать.

К концу XIX века аграрный вопрос окончательно превратился в вопрос политический: «Не признавать малоземелья представлялось равносильным признанию справедливости существовавших и политического строя и социальных отношений»138.

На фоне апокалиптических картин обнищания крестьянства по меньшей мере странно выглядит невнимание народников к реальным причинам упадка деревни, к тому, что действительно тормозило развитие ее производительных сил.

Так, они явно игнорировали самый настоящий вечный двигатель обеднения российской деревни — семейные разделы. На этой проблеме нужно остановиться чуть подробнее.

Уже на Валуевской комиссии из тех респондентов, которые прямо ответили на вопрос о причинах обеднения крестьян, 42,5 % указали на семейные разделы, 17,8 % на общину, 13,7 % — на круговую поруку, 13,7 % на пьянство, 6,8 % на изъяны крестьянского самоуправления, а 5,5 % — на нехватку удобрений и отсталую агротехнику.

По поводу семейных разделов Комиссия провела дополнительный опрос 360 человек, 80,3 %139 которых отметили крайне негативное влияние на хозяйство «почти повседневного раздела семей, дробящего рабочие инвентари и препятствующего отхожим заработкам»140.

Замечу, что для помещиков до 1861 г. большая крестьянская семья была очень выгодна. В плане платежей и повинностей она, несомненно, была более устойчивой, чем малые семьи. Вспомним, что Николай Ростов не разрешал своим крестьянам делиться.

После реформы стремление людей к самостоятельной семейной жизни и независимости получило большой размах[110], что совершенно естественно. По данным МВД за 1861–1882 г. в 46 губерниях произошло 2371,2 тыс. семейных разделов141, которые отнюдь не увеличили число крепких крестьянских дворов.

Семья не могла делиться менее чем на две. Это значит, что на месте 2,4 млн старых хозяйств появилось, как минимум, 4,7 млн новых и, конечно, ставших менее сильными хозяйств. При этом в семьях с 1–2 душевыми наделами разделы случались, как минимум, не реже, а, скорее, чаще, чем в семьях с 3–4 и более наделов142.

Так, например, в Олонецкой губернии за 1858–1882 гг. народонаселение возросло на 12,0 %, а число семей — на 43,0 %. Если бы размеры семей оставались прежними, то прирост населения вызвал бы образование всего 4115 новых семейств, а их возникло в 3,6 раза больше — 14 752.

В 1858 г. на семью приходилось 1,78 работников, считая за работников 50 % мужского населения, а в 1882 г. — 1,38.

В Псковской губернии население за 1861–1880 гг. увеличилось на 20 %, а число семей на 50 %. Число действительно произведенных здесь разделов (44 993) на 25 134 превысило количество разделов, «обусловливавшихся естественным приростом населения». Количество работников мужского пола на семью с 1,94 упало до 1,53.

Таким образом, по информации МВД, на сто дворов, в начале 80-х гг., в Олонецкой губернии приходилось 138 работников, а в псковской — 153, т. е. из ста дворов в Олонецкой губернии не менее 62, а в Псковской — не менее 47 имели всего по одному работнику. Раньше таких дворов в Олонецкой губернии насчитывалось 22, а в Псковской всего 6 на сто.

Следовательно, в первой губернии за 22 года число однорабочих дворов увеличилось почти втрое, а по второй — даже в восемь раз143.

Семейные разделы нередко приводили к появлению дворов с третью или половиной надела, которые вынуждены были сдавать эту землю в аренду, зарабатывать на стороне по отдельности или всей семьей, часто такие крестьяне превращались в батраков, продающих свою рабочую силу и лишенных хозяйственного инвентаря.

П. П. Семенов, комментируя проблему безлошадных хозяйств, отмечал, что после 1861 г. число дворов из-за разделов выросло «сильнее, чем население». Крестьянская земля 20 лет только дробилась между делившимися дворами, так что многие из них почти утратили возможность вести самостоятельно свое хозяйство и превратились, конечно, иногда только временно, в дворы безлошадные, батраческие или промышляющие отхожими промыслами. В этих условиях лошадь часто «становится ненужною». Единственный работник идет в отхожий промысел или поступает в батраки, а если и он умирает, то семья ждет, пока не подрастет старший из ее подростков. Но стоит батраку или отходнику заработать небольшой оборотный капитал, а подростку повзрослеть, он может возвратиться на сданный в пользование односельца надел, купить лошадь, и безлошадный двор снова станет конным144.

Поэтому, заключает Семенов, доля безлошадных дворов не является критерием крестьянского благосостояния, что подтверждают материалы военноконских переписей. Например, в Орловской губернии меньше всего безлошадных дворов (14,8 %) в одном из худших уездов — Трубчевском, а больше всего в лучших — Елецком (30,3 %), Орловской (33,4 %), однако средняя величина душевых наделов у них почти одинакова (соответственно 2,9, 2,7 и 2,7 дес.)145.

Таким образом, семейные разделы — одна из ключевых и притом совершенно объективная причина обеднения большой части деревни, до поры никак не связанная с политикой правительства.

Однако в таком ракурсе данная проблема для земских статистиков была не интересна — в отличие от фиксации их последствий, то есть роста числа бедных хозяйств. Прямо обвинить власть в разделах было бы чересчур даже для них, однако можно было не обвинять власть в этом прямо — достаточно показать, как много «нищих» крестьян. Кто будет доискиваться причин нищеты, если «каждому ясно», что в этом виновато правительство?

Далее. Читатели, надеюсь, помнят разговор в ресторане между русскими и датскими специалистами по сельскому хозяйству относительно влияния чересполосицы на благосостояние крестьян.

Однако в огромной народнической литературе серьезного анализа этой темы мы не встретим, только комичные для профессуры отговорки по принципу «сам дурак!», т. е. указания на то, что чересполосица есть и при подворном владении, и даже в Западной Европе при частной собственности, как, например, у Посникова и Каблукова146. Есть и такой аргумент — град при чересполосице не так страшен — одну полосу побьет, другая уцелеет. В том, что град бывает проблемой, никто не сомневается, но разве в нем корень аграрного вопроса в России?

В этом плане крайне показателен рассказанный С. Т. Семеновым случай из собственной практики общения с тогдашними — без иронии и преувеличения — властителями сельскохозяйственных дум читающей публики.

Осознав вред мелкополосицы для крестьянского хозяйства, он обратился к московским земским агрономам с предложением начать борьбу с этим злом. Простой крестьянин Семенов был писателем-самородком и учеником Л. Н. Толстого, и он сумел добиться, чтобы его выслушали.

На его докладе, помимо уездных агрономов, присутствовали и такие суперавторитетные в народнических кругах профессора, как тогдашний московский губернский агроном В. Г. Бажаев, Н. А. Каблуков и А. Ф. Фортунатов.

Однако, пишет Семенов, «отношение всех присутствовавших к предлагаемой мною мере и плану, впоследствии принятому земской агрономией (! — М. Д), оказалось такое сдержанное, что не дало никаких практических результатов.

Мелкополосица была признана самым разумным способом распределения общественной земли, строго и справедливо равняющим неровные угодья, и изменение этого способа было бы ненужным нарушением веками сложившихся привычек легко и прекрасно разверстывать между собою общественное богатство»147.

Комментировать этот позор я не стану.

Разумеется, я не имею в виду, что народническая литература на 100 % недостоверна или что в русской деревне была благостная жизнь. Отнюдь.

Вместе с тем я считаю, что нам в течение столетия навязывается неверное понимание нашей собственной истории. В массовое сознание внедрен специально отобранный усеченный набор «полуправдивых» фактов, который интерпретируется вполне определенным образом.

Другими словами, наша история попросту фальсифицируется.

Ведь полуправда — «худшая ложь» — раздвигает границы манипуляций до бесконечности.

И это стало возможным в огромной степени потому, что существует крайне важная герменевтическая проблема — проблема семантической инфляции.

Это основной дефект восприятия эпохи.

Что такое семантическая инфляция?

Заблуждения, заключающие в себе некоторую долю правды, самые опасные.

Адам Смит


Под нею я подразумеваю тривиальный факт изменения с течением времени семантики, смыслового наполнения ряда терминов, в том числе и самых простых, которые изменились, потому, что принципиально другой стала сама жизнь.

«Презентизм», т. е. механическое проецирование (перенесение) нашего сегодняшнего понимания и восприятия отдельных явлений, терминов и т. д. на прошлое, недопустим, поскольку способен извратить понимание истории[111].

Весьма показательно, что работа И. Н. Данилевского «Киевская Русь глазами современников и потомков (IX–XI вв.)» открывается параграфом «Понимаем ли мы автора древнерусского источника?», который демонстрирует, насколько это сложно.

Сразу замечу, что на злодеяния Салтычихи понятие семантической инфляции не распространяется — эти преступления и в XVIII и в XXI вв. трактуются совершенно одинаково.

Но так бывает не всегда.

Например, люди пореформенной эпохи, т. е. не самые далекие наши предки[112], в такие понятия, как «голод», «нужда», «непосильные платежи», а также «насилие», «произвол» и др. вкладывали не совсем тот смысл, который вкладываем мы сейчас.

Наши современные представления об этих феноменах вытекают из исторического опыта советской эпохи, а он был принципиально иным и неизмеримо более трагичным.

Особенно неприятны перемены в бытовании термина «голод» и сопряженных с ним.

До революции 1917 г. термин «голод» служил для обозначения любого крупного неурожая хлебов в нескольких губерниях (в том числе и считающегося смертным голода в 1891–1892 гг., совпавшего с эпидемией холеры, которая унесла большую часть жертв), при котором автоматически начинал действовать «Продовольственный устав» 1864 г. и жители пострадавших районов получали от государства продовольственную помощь.

Л. Н. Толстой как человек, знавший цену слову, чтобы точнее описать ситуации с неурожаями в 1890-х гг., прибегал к уточнению — «индийский» голод, т. е. смертный: «Если разуметь под словом „голод“ такое недоедание, вследствие которого непосредственно за недоеданием людей постигают болезни и смерть, как это, судя по описаниям, было недавно в Индии, то такого голода не было ни в 1891-м году, нет и в нынешнем (1897 г. — М. Д.)»148.

В более широком контексте термин «голод» тогда широко употреблялся для характеристики любого дефицита. В литературе, в публицистике и в аналитических текстах можно встретить такие словосочетания, как «сахарный голод», «металлический голод», «хлопковый голод», «нефтяной голод», «дровяной голод», «мясной голод» и т. д. С этой точки зрения у нас сейчас «пармезанный» и «хумусный голод».

Такова была языковая норма, вытекавшая из дореволюционной системы координат «плохо/хорошо». В каждый исторический период у живущего поколения есть своя система негативных ценностей, в которой ранжированы и определенным образом вербализованы отрицательные явления окружающей действительности — сообразно с мерой представлений эпохи и жизненных впечатлений живущих в это время людей.

У каждого времени свой «среднестатистический» порог печали и страданий. Да, безотрадное положение народа России часто было предметом спекуляций, однако список достойных людей, искренне сострадавших нужде простых людей, отнюдь не исчерпывается В. Г. Короленко, Л. Н. Толстым и Г. И. Успенским.

В рамках представлений своего времени, в тогдашней системе нравственных координат «плохо/ хорошо», когда голодом категорически именовался не только реальный голод 1891–1892 гг., но и любой позднейший неурожай, а правительство было обязано помогать голодающим по закону, а не только из соображений нравственности, авторы, старавшиеся быть объективными, часто были правы. Правы потому, что оценивали окружающий мир, исходя из исторического опыта этого мира.

Все эти тексты фактически одномоментно обесценились после переворота 25 октября 1917 г., создавшего новую, чудовищно жестокую систему координат во всех сферах бытия.

Старые представления о бедствиях и страданиях человечества в считанные месяцы были девальвированы введением «красного террора», продовольственной диктатуры, продотрядов и продразверстки, людоедством периода Гражданской войны и голода 1921–1922 гг., не говоря о коллективизации и голоде 1932–1933 гг.

Слова «голод», «произвол», «насилие» и другие подобные получили новое и куда более страшное наполнение, и многие из тех, кто походя ронял их в своих писаниях, лично столкнулись с другими смыслами этих емких терминов.

Так, «голод» стал обозначать смертный голод с людоедством. Для громадного большинства жителей нашей страны самая первая ассоциация с этим словом — голод блокадного Ленинграда, а затем — голод 1932–1933 гг., т. е. трагедии, далеко отстоящие от дореволюционных «голодовок», — неурожаев, сопровождавшиеся продовольственной помощью правительства.

Однако советскими и постсоветскими историками эти недороды — иногда по недопониманию, но чаще преднамеренно — трактуются (и соответственно их читателями воспринимаются!) уже в меру этого нового знания, полученного в советскую эпоху, то есть, именно как реальный смертный голод с людоедством.

В 1921–1922 гг. большевики этого не стеснялись и не скрывали — об этом писалось открыто. У Сталина в 1930-х гг. были уже другие представления об агитации и пропаганде.

Здесь необходимо особо подчеркнуть, что в течение всей истории человечества каннибализм был главным критерием настоящего смертного голода. Тем не менее, мы продолжаем называть одним и тем же словом «голод» и недороды с «Царским пайком», и «Голодомор» 1932–1933 г., и трагедию Блокады, и голод 1946–1947 гг.

Совершенно ясно, что в данном случае мы имеем дело с неверным употреблением термина — есть четкий разрыв между его истинным значением и теми смыслами, которые в него вкладываются в настоящее время.

Это привело к серьезнейшим деформациям наших представлений о прошлом. Простой пример — во время «голода» 1906–1907 гг., когда правительство выделило на продовольственную помощь 169,8 млн. руб. (порядка 4 % бюджета), жители наиболее пострадавших губерний тратили гигантские суммы на алкоголь, а в сберегательных кассах тех же губерний росла наличность.

Так, население лишь 12-ти (!) из 90 губерний и областей России за июль 1905 — июль 1907 гг. (для большинства этих губерний оба года были неурожайными), выпили водки на сумму, превышающую стоимость боевых кораблей Балтийского и Тихоокеанского флотов Империи и других вооружений, потерянных в ходе русско-японской войны149.

Может быть, этим историкам стоит задуматься над тем, почему их оценки подобных «голодовок» не совпадают с мироощущением жителей России конца XX — начала XXI вв.?

Ведь во время голода 1921–1922 гг., а затем 1932–1933 гг. и 1946–1947 гг., у миллионов людей, действительно умиравших от голода, от того, что просто нет еды, не было возможности выбирать между хлебом и спиртным.

Недопустимо, чтобы недороды царского времени и блокадный голод Ленинграда именовались одинаково.

Если не осмыслить данный феномен всерьез, если не ввести жесткую поправку на «семантическую инфляцию», то можно оставить мысль о том, что мы имеем сколько-нибудь адекватное представление об истории России после 1861 г. Если постоянно не иметь этого в виду, то об объективном изучении истории России можно забыть.

Сказанное, безусловно, относится и к другим терминам негативного спектра. Если Столыпинская аграрная реформа — «произвол и насилие», то какие слова в русском языке мы отыщем для коллективизации? Если дореволюционная деревня была нищей и разоренной, то какие эпитеты мы подберем для деревни колхозной — с законом о трех колосках, предусматривавшем лишь две меры наказания — 10 лет и расстрел?

Понятно, что — в сравнении с советской эпохой — Российская империя жила, так сказать, в вегетарианском мире, в котором не было людоедства, продразверстки, зверского раскулачивания, массовых репрессий по социальному и национальному признакам, ГУЛАГа, а также «Большого террора», не говоря о среднем и малом.

Однако эта информация, разумеется, не делает фиктивными нужду и недоедание людей во время неурожаев царского времени — и не только неурожаев. Никто не оспаривает ни произвола власти, ни того, что до 1917 г. в народной жизни было много скверного.

Я говорю об данной проблематике вовсе не для того, чтобы девальвировать трудности и реальные бедствия народа при царизме и объявить их «не настоящими» на том основании, что, дескать, в СССР было еще хуже, а чтобы исключить, по возможности, презентизм. Чтобы мы проблемы дореволюционной жизни оценивали не абстрактно, а конкретно — то есть помня о том, какой масштаб обрели эти проблемы в советское время.

Советская история доказала на глобальном материале весьма простую вещь — оценочные понятия «плохо» и «хорошо» имеют множество градаций, подобно тому, как уровень некоторых угроз (опасностей) обозначается в цветах — синий, желтый, красный.

Так вот — мы должны оценивать исторические явления не абстрактно, а в их истинную цену, в полном контексте, и не путать, условно говоря, цвета.

А историки, используя те или иные термины, особенно связанные с такой эмоционально острой темой как голод, должны ясно, без малейшей двусмысленности понимать и объяснять, что они обозначают.

Малоземелье и аграрное перенаселение

Левые народники главными причинами упадка деревни после 1861 г. считали малоземелье, высокие платежи за землю, «голодный экспорт» хлеба, проявлением чего было низкое потребление хлеба на душу населения.

Пора верифицировать эти тезисы.

Среди быстро выяснившихся изъянов реформы на первом месте стояли завышенные выкупные платежи прежде всего в Нечерноземье, превышавшие финансовые возможности деревни. Серьезное уменьшение податей в 1880-х гг. привели ситуацию в норму.

Тем не менее, считается, что Россия в конце XIX — начале XX вв. переживала аграрный кризис. Это несомненное преувеличение — странно рассуждать о кризисе, будто бы охватившем всю страну, в ситуации, когда целый ряд ключевых параметров развития сельского хозяйства имеет позитивную динамику.

Безусловно, корректнее говорить о нарастании кризисных явлений в некоторых районах Европейской России, а именно: в северно-черноземных губерниях между Волгой и Днепром, где в 80-х гг. эти явления стали обозначаться достаточно рельефно.

Их корни лежат еще дореформенной эпохе. Выше говорилось о неравномерности распределения населения по территории страны. Еще до 1861 г. на крестьянских землях в районе северного чернозема плотность населения была более 50 чел. на кв. вер., что намного превышало порог нормального функционирования трехполья. После реформы она продолжала расти, и старые экстенсивные формы сельского хозяйства уже не обеспечивали полную занятость населения.

В Центрально-Черноземном и Средневолжском районах из-за господства общинного режима рост населения был заметно больше, а возможностей для промыслов и отхода намного меньше, чем в Нечерноземье, где понижение податного бремени убрало симптомы кризиса.

Отсюда — чрезмерное сгущение населения на неизменяемой площади надельной земли, которое интеллигенция, как и крестьяне, стала именовать малоземельем. Однако, как мы увидим, малоземелье — не слишком основательное объяснение нарастания кризисных явлений в северно-черноземных губерниях.

Адекватно они интерпретируются с помощью понятия «аграрного перенаселения». Под этим понимается факт несоответствия между численностью сельского населения и источниками его существования, в силу чего крестьянам трудно максимально эффективно приложить свой труд в условиях данной конкретной местности.

Аграрное перенаселение объясняет ситуацию в максимально широком диапазоне и трактует как феномен, связанный со всем строем экономики страны, в том числе и с сельским хозяйством, не сводя его, однако только к размерам крестьянских наделов.

Предвижу вопрос — а в чем, строго говоря, разница-то?

Ведь земли у крестьян не станет больше, на какую бы позицию мы ни встали — ее не хватает в обоих случаях.

Разница вот в чем.

Адепты идеи малоземелья исходят из так называемой натурально-хозяйственной концепции (далее: НХК) развития сельского хозяйства, на которой основана вся народническая оценка аграрной проблематики.

Из самого термина «НХК» следует, что крестьянское хозяйство должно быть натуральным, как это большей частью было до 1861 г., что оно должно самообеспечиваться всем необходимым (едой, одеждой, инвентарем) и не иметь отношения к рынку.

Соответственно, главное здесь — количество земли, неважно какого качества, неважно, где и как расположенной, и безразлично кем обрабатывающейся. Все остальное, весь окружающий мир в своей огромной сложности игнорируется — крестьянин должен жить только за счет доходов, который дает надел, величина которого заранее предопределяет их величину.

Следовательно, и площадь крестьянских земель должна расти в том же темпе, что и численность населения деревни. А поскольку этого не происходило, то именно отсюда вытекала идея о малоземелье как основе аграрного кризиса. Отсюда же и единственный в рамках этой логики вариант решения проблемы — прирезка, дополнительное наделение за счет некрестьянских земель, которых якобы должно хватить для удовлетворения нужд деревни.

При таком подходе крестьянство (и аграрный сектор в целом) как будто переносится на изолированный остров, оно самодостаточно и не зависит и не нуждается ни в промышленности, ни в торговле. Что крестьянин произвел, то он и потребил.

Рассматривая наделы как единственный источник крестьянских доходов, НХК безоговорочно осуждала заработки крестьян на стороне и трактовала их только как свидетельство упадка хозяйства, а не как показатель стремления людей заработать больше денег. Это примерно то же самое, как если бы в наши дни никто не мог бы трудиться по совместительству, сдавать квартиру и т. д.

Тем самым деревня как бы отсекалась от модернизации, в которой народники видели временную досадную помеху. Конечно, возможности заработать на стороне у всех были разными, но они были.

НХК игнорирует связь доходов с количеством и качеством прилагаемого к земле труда, и термин «интенсификация» — не из ее понятийного аппарата.

Кроме того, НХК отвергает рынок как одну из «язв капитализма» и исходит из идеи, что заработок на стороне — это форма «утонченной эксплуатации» и потому неприемлем. Вот так «самобытно» в России усвоили Маркса. Забавно, что все это говорилось о крестьянах, которые еще недавно даром работали на барщине и добывали оброк!

Таким образом, НХК банально не предполагала никакого подъема сельского хозяйства, ни о каких перспективах развития она не говорила. Речь шла только о поддержании какого-то жизненного уровня населения.

Это — продовольственный подход к проблемам деревни. Он доминировал в доиндустриальную, натурально-хозяйственную эпоху, когда главной задачей сельского хозяйства было обеспечить несвободным крестьянам прожиточный минимум. Аграрный сектор и промышленность тогда развивались достаточно независимо друг от друга.

Лучшую, на мой взгляд, характеристику этой «теории» дал К. Ф. Головин, отмечавший, что в основе мер, предлагаемых левыми народниками, лежали «две главные идеи: быт земледельческого населения следует устроить так, чтобы оно могло обходиться без постороннего заработка, и народное сельское хозяйство должно быть рассчитано не для вывоза, а для потребления дома.

Нужды нет, что при этих условиях Россия не только никогда не достигнет крупного промышленного развития, но что и земледелие останется у русского народа на довольно низком уровне… Цель производства не барыш, за которым гонится только капиталистически эгоизм, а лишь обеспечение народа от нужды.

Пусть урожаи будут низки, пусть русское производство сохранит свое теперешнее однообразие, и у русского мужика не окажется свободных денег, — лишь бы он был сыт и твердо сохранился у него старинный общинный уклад, — об остальном заботиться незачем. И если нам приходится выбирать между экономическим прогрессом и свободою народа от растлевающего влияния капитализма и наемного труда, мы лучше откажемся от мишурных успехов, купленных дорогой ценою народного порабощения»150.

А вот если устранить малоземелье, «непосильные» подати и «хищничество кулаков», прекратить искусственное развитие правительством крупной промышленности за счет мелкой кустарной, то «медовые реки потекут опять, как текли они некогда-вероятно, при Василии Темном. Русская земелька вся подчинится благодетельному общинному строю и, навек закабаленная трехполью, не будет знать других орудий, кроме сохи-ковырялки и деревянной бороны, уже знакомых ей и до призвания варягов. Русский мужичок будет есть кашу с собственной нивы, одеваться в тулупы с собственных овец и в посконные рубахи, сотканные дома. Словом, водворится навек царство благополучия, равенства и — добавлю от себя — нищеты и застоя»151.

Сказано удивительно точно.

А концепция аграрного перенаселения подразумевает, что кризис является результатом целого комплекса причин, обусловленных всем социально-экономическим и политическим строем страны и прямо связывает негативные явления с влиянием уравнительно-передельной общины.

Это — народнохозяйственный подход к данной проблематике. Он органичен для индустриального периода, когда необходимо поступательное развитие всей экономики в целом, чего требует новый этап соревнования наций. Земля — уже не только средство пропитания, она становится важным и ценным орудием производства в народном хозяйстве. И работать на ней должны не все подряд, а те, кто хочет и может это делать. Данный подход, в частности, не предполагал ликвидации частновладельческих хозяйств ввиду их огромной роли в развитии сельского хозяйства.

Аграрное перенаселение — продукт антикапиталистической Утопии, оно выросло из обусловленных ею юридических и иных препятствий свободному развитию экономической жизни. Общинный режим, все, что тормозило индустриализацию, прогресс торговли и транспортной сети, все, что мешало полноценному использованию естественных богатств Империи, колонизации ее окраин, все, что замедляло развитие кредитной кооперации, — все это прямо и косвенно подготовило и возникновение аграрного перенаселения152.

Поэтому те, кто говорил об аграрном перенаселении, выступали за изменение экономического строя страны, за раскрепощение ее производительных сил, то есть — за предоставление крестьянам общегражданских прав, в том числе и права собственности на надельную землю. Иными словами, за отмену, пусть и постепенную, общины, ликвидацию при помощи землеустройства изъянов общинного землепользования (чересполосицы, дальноземелье и др.) и за предоставление свободы промышленности и торговле.

Именно в этом была суть русского аграрного вопроса.

А сейчас мы должны разобраться в аргументах сторон.

Что не так с понятием «малоземелье»?

Причинная связь, будто бы имеющаяся между нашим малоземельем и крестьянской нуждой, считается, как известно, у нас чуть ли не аксиомой. Это одно из тех положений, которые становятся непреложною истиной потому, что повторяются часто.

К. Ф. Головин. 1881


Надо сказать, что тактика непрерывного повторения оказалась вполне эффективной — малоземелье и сегодня многими считается главной, если не единственной, причиной и аграрного кризиса конца XIX — начала XX в., и Русской революции 1917 г.

Однако мы знаем, что термин «малоземелье» и до 1861 г. встречается в источниках не намного реже, чем в народнической публицистике. Мы помним, что по этой причине правительство дважды «раскулачило» государственных крестьян, а Киселев переселял десятки тысяч малоземельных крестьян в Юго-Восточные степи и Предкавказье.

В конце XIX — начале XX вв. наделы в Европейской России колебались от 0,25 дес. до 15 дес. на душу. Однако, несмотря на такую огромную разницу в землеобеспечении, наблюдатели часто не видели особых различий в благосостоянии крестьян. Нередко на меньших наделах они жили зажиточнее, чем на крупных, а на худшей земле лучше, чем на черноземе.

В то же время в России не было региона — вплоть до Сибири и казачьих станиц Северного Кавказа с душевыми наделами в 20 и более дес.[113] — где люди не жаловались бы на малоземелье. При этом часто они не обрабатывали и ту землю, которая у них была.153

То есть малоземелье — отнюдь не продукт реформы 1861 г. И, во всяком случае, понятие относительное.

Попытаемся оценить привычную «историю болезни» русской деревни (отрезки и демографический взрыв) с точки зрения хозяйственно-экономической.

Внешне, кажется, не о чем спорить — вроде бы все понятно и все по делу.

Однако кое-что — в первую очередь факты и элементарный здравый смысл — мешает согласиться с этой простой и как бы логичной схемой.

Во-первых, вызывает подозрения именно эта ее простота.

Очевидно, что мы имеем дело с явной логической и психологической подменой, когда характеристики части явления переносятся на целое и отождествляются с ним.

Помещичьи крестьяне, которых коснулись отрезки, составляли 47 % всех крестьян. И мы помним, что если бы дарственные крестьяне (6 % крепостных, или 3 % всех крестьян), получили полные наделы, то отрезки уменьшились бы с 18–20 % до 12–13 %. То есть нас пытаются уверить в том, что факт потери 94 % бывших крепостных 1/7–1/8 части земли стал фатальным для судеб страны. Это несерьезно.

В то же время остальные 53 % крестьян получили свою землю практически полностью, причем в больших размерах, чем бывшие крепостные. Однако по умолчанию считается, что отрезки — причина упадка всей деревни, а не ее меньшинства — помещичьих крестьян. Ведь никто не говорит об особом кризисе бывших крепостных, настаивают именно на плачевном положении крестьянства в целом.

Но если это так, и кризис коснулся и помещичьих крестьян, получивших в среднем 3,4 дес. на душу, и удельных с 4,9 дес., и государственных с 5,7 дес. на душу, то условия освобождения оказываются вообще не при чем.

Во-вторых, принять тезис о малоземелье как главном факторе упадка деревни мешают конкретные факты.

Крестьяне в России и абсолютно, и относительно получили земли намного больше, чем в Пруссии, Австрии, Венгрии и других европейских странах.

В 1905 г. средние цифры наделов в Европейской России колебались в диапазоне от 3,8 дес. на двор в Подольской губернии до 65,1 дес. в Олонецкой; среднее по 50-ти губерниям равнялось 10,2 дес. на двор. То есть землеобеспечение сильно различалось по губерниям, районам и по категориям крестьян.

Около четверти всех хозяйств в 50-ти губерниях имело до 5 дес. на двор надельной земли, а 42 % — не более 10 дес. Конечно, были и в полном смысле слова малоземельные крестьяне, но они отнюдь не доминировали в русской деревне.

В то же время в Австрии на крестьянский двор в среднем приходилось 5,1, во Франции — 4,4, в Германии — 4,1 дес., и крестьянство там преуспевало.

При этом в Германии и во Франции 72–77 % всех хозяйств, а в Бельгии даже 90,1 % имели менее пяти гектаров земли, т. е. менее 4,5 десятин.

В Германии крестьянин, имевший от двух до пяти гектаров (1,8–4,5 дес.) считался «клейнбауэром» — т. е. полным, хотя и мелким хозяином, который иногда может нанимать работников и живет доходом от своего участка. А владелец 6–10 дес. — «миттельбауэр», «хозяин средней руки»; он уже работает на рынок и, как правило, держит батраков154.

Эти факты — главные для понимания сути аграрного вопроса в России, и именно от них нужно отталкиваться при его анализе.

Почему в Европе на вдвое меньшей площади наделов крестьяне преуспевали, а в России, по словам экономиста А. А. Кауфмана, переходили «от постоянного недоедания к полной голодовке»155, собирая на элитном черноземе урожаи в 2–3 раза меньше?

Модные у нас еще и до 1917 г. ссылки на плохой климат отбрасываем сразу ввиду их полной несостоятельности156. Тот же Кауфман выразительно озаглавил один из разделов своих лекций так: «Причина низкой производительности надельных земель не климат, а плохое хозяйство»157.

Ответ известен — там произошла агротехнологическая революция, которая не только повысила уровень агрикультуры и инфраструктуры сельского хозяйства, но и оптимизировала крестьянский труд, оставив на земле наиболее ответственных и работоспособных людей. Индустриализацию там никто не тормозил, а значит, урбанизация шла полным ходом и лишние рабочие руки находили себе применение в промышленности и городах

Таким образом, проблема русской деревни была не в количестве земли, а в отсталых приемах и условиях ее обработки. Земли крестьянам в огромном большинстве случаев не хватало для того, чтобы вести архаичное экстенсивное хозяйство, не соответствовавшее ни условиям времени, ни росту численности населения.

Осмыслив этот факт, Кауфман ввел понятия абсолютного и относительного малоземелья. Под первым он понимал наделы, которые «уж совсем не могут дать необходимых средств существования»158, и это положение, «не может быть устранено никаким иным способом, как расширением крестьянского землевладения»159.

Под вторым — ситуацию, которая «вытекает из кризиса существующей системы хозяйства и которая само собою устранится» с переходом к более высокому уровню агрикультуры. То есть тут речь идет о неэффективном использовании крестьянами имеющейся земли, и именно с ним ученый в основном и связывал аграрный кризис160. Так он на понятном кадетам и эсерам языке говорил о необходимости интенсификации.

Я уже писал, что малоземелье, условно говоря, является «проблемой 53-го бензина». Это не история с отсутствием транспортного средства. Это история его неверного использования. Попробуем представить, что в современный автомобиль заливается бензин с октановым числом 53, а затем подумаем, насколько быстро на нем можно будет передвигаться. Марка бензина в данном случае — это сумма количества и качества крестьянского труда.

Агрономические знания крестьян оставались на уровне средневековья (современники иногда вспоминали времена Гостомысла), и для их просвещения в России вплоть до 1909 г. делалось очень мало.

Режим средневекового же общинного землепользования с принудительным трехпольем и чересполосицей, не говоря о переделах земли, тормозил введение улучшений.

Кроме того, 30–40 % земли в общине ежегодно простаивало под паром (в Европе — 6–8 %), и одно только введение многопольных севооборотов могло бы повысить площадь обрабатываемой земли не менее как на 20–25 и даже на 30 млн. дес. — безо всякой ее национализации или «отчуждения за справедливую цену»[114].

Эта величина, превышавшая всю сельскохозяйственную площадь тогдашней Германии, была сопоставима с площадью крестьянской аренды — порядка 27 млн. дес.161, т. е. с тем, что планировалось отнять у помещиков в самую первую очередь.

Поэтому магистральный путь выхода России из аграрного кризиса был понятен — переход от общины к частной собственности крестьян на землю, введение многополья и агрономическое просвещение крестьянства.

Да, это было непросто, однако человечество, как мы знаем, уже имело успешный опыт решения этих проблем. И почему мы должны были оказаться хуже других?

А. С. Ермолов по этому поводу заметил, что если Западная Европа, кроме Италии и Испании, приложив к земле знания и капиталы, смогла создать цветущее сельское хозяйство, если тамошние земли, плодородие которых не идет в сравнение с «нашим богатейшим в мире черноземом», дают отличные урожаи, то и нам не стоит отчаиваться: «Надо только отрешиться от искания новых, неведомых миру путей, отказаться от стремления удивить мир осуществлением нигде не испытанных, на практике неприложимых теорий, примириться с мыслью, что и нам следует идти обычным проторенным нашими западноевропейскими соседями путем, не обольщаясь идеей, что мы какой-то особенный народ, для которого общие экономические законы не писаны…

Нужно проникнуться убеждением, что труд, знание и капитал такие же мощные двигатели прогресса у нас, как и везде в мире, а земля лишь одно из орудий сельскохозяйственного производства»162.

Увы…

Именно от идеи «особенного народа» отрешиться было труднее всего.

Уже в 1880-х гг. вполне подтвердились печальные прогнозы относительно экономического будущего общинного земледелия, которые высказывались перед реформой 1861 г. и с которыми во многом были согласны и Самарин, и Гакстгаузен. Просто кризис наступил раньше, чем они предполагали.

Как на это отреагировала народническая часть общественности?

Дилетантской критикой, а нередко и поношением опыта Запада, ритуальными гимнами общине с припевом-причитанием о малоземелье, жутких платежах и недоимках. О том, что обезземеленное крестьянство в Европе живет куда лучше наших «владеющих землей» общинников, они деликатно умалчивали.

При этом народническая профессура и «вольнопрактикующие экономисты», вроде Воронцова (В. В.), начали, условно говоря, протаскивать верблюда через форточку, т. е. яростно доказывать, что в общине можно ввести агрономические улучшения, что чересполосица — совсем не страшно, а иногда даже и выгодно, что инициатива и предприимчивость «нашему» крестьянину ни к чему — забалуется.

Все это говорилось и печаталось десятилетиями изо дня в день. Но как бы не старались народники доказать, что агрономические улучшения совместимы с общиной, получалось у них плохо. Конечно, были общины, вводившие травосеяние, но исключения есть всегда. И происходило это весьма непросто, как показывает С. Т. Семенов.

Однако общин на российских просторах насчитывалось 150–200 тыс., и 5 тыс., введших травосеяние, о которых говорит Б. Д. Бруцкус, явно не делали погоды.

Что не так с понятием малоземелье — 2

Почему трактовка малоземелья в духе НХК не позволяет объяснить жизнь деревни после 1861 г.?

Начнем с того, что абсолютно одинаковые (равноценные) по размерам и плодородию наделы могут приносить своим хозяевам разный доход в зависимости от ряда факторов:

1. От меры усердия и трудолюбия хозяев. Подобно тому, как два водителя на одном и том же автомобиле сплошь и рядом демонстрируют вождение неодинакового качества, так и два хозяина на соседних участках могут и весьма часто будут работать с разной эффективностью.

2. От того, находится ли земля в частной или общинной собственности.

Источники ясно говорят о том, что к своей купленной в собственность земле крестьяне относились принципиально иначе, чем к общинной, и работали на ней несравненно эффективнее.

Вот типичные оценки: «Рельефный пример преимущества участкового (частного) владения перед общинным… представляют выкупленные и выделенные в собственность из общей мирской земли участки отдельных крестьян. При самом поверхностном взгляде на такой участок видна заботливая рука хозяина, пекущегося о своей собственности с первого же года ее получения: лощины и овраги укрепляются и заравниваются, на паровое поле вывозится навоз, самая обработка земли резко отличается от соседней общественной»163; «Сравним мелкое крестьянское хозяйство на вечных (частных) и надельных землях. Мы видим повседневно, что на вечной земле хлеб все-таки родится, так как она удобряется, она свободна от рытвин, где таковые образуются, — заплетаются плетнем и заброшенной пустопорожней вечной земли нет; вечные луга не изрыты водомоинами, свободны от кочек, расчищаются и оберегаются от свиней. Вообще вечными землями очень дорожат и хозяйство на них ведется более или менее удовлетворительно, в зависимости от уровня культурного развития земледельцев и их сельскохозяйственных познаний. Совсем не то замечается относительно надельных земель…»164. Этот разительный контраст современник объясняет тем, что в одном случае крестьянин полный собственник земли, а в другом временный пользователь.

3. От того, идет ли речь о чересполосном или о компактном, консолидированном (собранном воедино) участке земли типа хутора или отруба; очевидно, что во втором случае работать гораздо проще и удобнее.

4. От общего уровня культуры населения, в том числе и агрикультуры; -5 дес. в Германии или Франции кормили хозяев лучше, чем 15–20 дес. в Самарской, к примеру, губернии.

5. От возможности пользоваться кредитом.

6. Результаты хозяйствования сильно зависят от рыночных условий, т. е. от близости удобных путей сообщения, уровня включенности района во всероссийский рынок и/или наличия/отсутствия по соседству приемлемых рынков сбыта.

Мы помним, как стимулировали зерновое производство железные дороги, как оживил Донецко-Криворожский бассейн сельское хозяйство Новороссии, сделав из каждого завода и каждой шахты пусть и не всегда большой, но стабильный рынок сбыта.

7. Благосостояние большой части деревни очень зависело от доходов, которые она могла получить от соседних вненадельных земель.

Во-первых, эти земли можно было взять в аренду. Ее выгодность зависела от формы (натуральной или денежной, годичной или многолетней), а также соотношения между ценой аренды и доходностью земли.

Если в данном районе густота населения была небольшой, то аренда была дешевой. Тогда даже при малом наделе крестьяне хозяйствовали успешно, как, например, дарственники в ряде восточных губерний, жившие не хуже не только крестьян на полном наделе, но даже и государственных крестьян.

Напротив, в Центрально-Черноземном районе, где и до 1861 г. население было сгущено и где спрос на землю часто был выше предложения, помещики чрезмерно поднимали цены за аренду.

Во-вторых, источником заработков для крестьян было крупное частное или казенное хозяйство.

Например, податные инспекторы Харьковской губернии сообщали в 1893 г., что в Купянском и Валковском уездах, где у крестьян доходы «почти исключительно земледельческие», налоги лучше платят бывшие государственные крестьяне, получившие большие наделы, нежели бывшие помещичьи, и притом не чересполосные.

Однако в других уездах более исправными оказываются владельческие крестьяне, несмотря на худшие наделы, поскольку «нередко они имеют большую возможность арендовать землю в соседних владельческих экономиях или находят в последних заработок (Богодуховский, Волчанский и Харьковский уезды)»165.

Классическим для России примером позитивного влияния крупного интенсивного хозяйства на благосостояние соседних крестьян является Юго-Западный край, где господствовало высококультурное помещичье хозяйство и были десятки, а затем и сотни сахарных заводов. Крестьяне там были хуже всех обеспечены землей, и тем не менее аграрный кризис их коснулся куда в меньшей степени, чем лучше наделенных землей крестьян районов, лежащих на восток от Днепра.

А вот весьма показательный пример, наглядно демонстрирующий, с одной стороны, значение вненадельной земли для крестьянских доходов, а с другой, сугубый примитивизм традиционного подхода к проблеме землеобеспечения.

За несколько лет до революции 1905 г. А. С. Ермолов еще в ранге министра земледелия побывал в одном очень крупном имении в Саратовской губернии, купленном Крестьянским банком и перепроданном затем по частям местным крестьянам.

Из 42 тыс. дес. общей площади крестьянам досталось свыше 32 тыс. дес., а остальная территория с центральной усадьбой, тонкорунным овцеводством, поливным садом на 60-ти десятинах и лесами стала собственностью Министерства земледелия. Попутно в ходе ликвидации имения было закрыто 12 владельческих хуторов, каждый из которых был почти самостоятельным хозяйством, имевшим богатый живой и мертвый инвентарь, содержавшим большой штат наемных рабочих и дававшим крупные заработки окрестным крестьянам.

Крестьяне эти на двор имели не более 2,75–3 дес., т. е. были малоземельными в прямом смысле слова. После покупки имения их землевладение выросло в несколько раз — до 17–18 дес. на двор (с учетом старых наделов).

«И что же?», — пишет Ермолов, — «Когда я был в имении и говорил с крестьянами, поздравляя их с покупкою… я к удивлению своему, услышал от них лишь новые жалобы на свою судьбу».

«Земли у нас много теперь стало, это точно», говорили они, «однако против прежнего живется нам, почитай, что и хуже. От одной земли богат не будешь, одним хлебом не проживешь, да и всей земли не осилишь (! — М. Д.). Прежде у нас на графских хуторах большие заработки были, и на подати, и на всякую потребу домашнюю деньги добывать можно было — с весны заработки начинались.

А теперь куда пойдешь, — поблизости господских экономий нет, все свои же братья-крестьяне закупили, ближе 40–50 верст и копейки зашибить негде. На своей-то земле, когда еще урожая дождешься, да и не всякий год она, матушка, хорошо родит, а прежде на господских землях заработки были верные, в хороший год больше, в плохой — поменьше, однако, без работы никогда не сидели. Нонче же и на своей земле пуще прежнего горя намыкаешься, а вдаль нам забиваться неохота».

И крестьяне, продолжает Ермолов, конечно, абсолютно правы: в общем они от всей этой операции, «закупившись землею, не только не выиграли, а скорее проиграли. Между тем, когда нынче осенью (1905 г. — М. Д.) волна разрушений пронеслась над Саратовскою губернией, и они последнюю, уцелевшую в руках казны, бывшую графскую усадьбу в лоск разнесли — неужели можно предположить, что и в данном случае малоземелье было тому причиною?»

Еще хуже стало положение крестьян в ряде уездов средней России, где земли через Крестьянский банк купили не местные жители, а переселенцы из других уездов и губерний. Здесь крестьяне потеряли, во-первых, заработки в ликвидированных частных экономиях, а во-вторых, возможность аренды земель, которые раньше они снимали у помещиков и которых новые поселенцы им уже не дадут ни за какую цену.

«Тут и земельного утеснения против прежнего стало больше, и заработки пропали, — уходи в степь на работу, — да и там работы стало меньше с тех пор, как разные косилки, да жатки, да паровые машины в ход пошли, и были уже случаи разгрома молотилок и жаток даже в степях, и многие тысячи народа возвращаются теперь с дальних отхожих промыслов ни с чем, побираясь Христовым именем… Значит, и дома стало хуже, и на стороне не отыграешься»166.

Эти емкие примеры говорят о многом, и, в частности, показывают упрощенность народнического подхода к проблеме землеобеспечения.

Наконец, крестьяне также могли зарабатывать и активно делали это не только в соседних, но и более отдаленных районах, причем не только сельским хозяйством.

Отхожие промыслы, отход, — огромная часть народной жизни, один из корневых фактов русской экономической действительности, по-прежнему был одним из важнейших источников формирования крестьянского бюджета, причем его значение после 1861 г. закономерно возросло[115].

Практически невозможно найти губернию, исключая Прибалтийские, в которой бы отход не играл бы заметной роли в крестьянских занятиях и доходах.

В широком смысле отход — это любой заработок, доступный крестьянину. Вместе с тем его нельзя сводить только к поискам заработка — одновременно это и способ занять себя и разнообразить свою скучную для многих деревенскую жизнь. Для множества крестьян он превратился именно в образ жизни (бурлаки Белорусские), будучи естественным следствием размывания патриархального мира, растущей урбанизации и пр.

О масштабах отхода можно отчасти судить по тому, что Перепись населения 1897 г. зафиксировала 10 млн. чел. не в тех местностях, где они родились. И ясно, что в дальнейшем этот процесс только нарастал.

Настоящая история этой «бродячей, рабочей Руси» еще не написана.

Я, к сожалению, лишен возможности остановиться на этой проблеме сколько-нибудь подробно и вынужден ограничиться несколькими общими замечаниями.

Огромную роль играл отход в степь, где не хватало рабочей силы, — в Новороссию, Заволжье (Самарская, Оренбургская, Уфимская губернии) и на Северный Кавказ.

Сельскохозяйственные рабочие двигались на юг и юго-восток из громадного региона, включавшего как северно-черноземные, так и Белорусские и другие нечерноземные губернии.

Расстояния, на которые таким образом расходятся наши поселяне, поистине удивительны: Костромские крестьяне ходят гурьбою косить сено в Ставропольскую губернию и проникают до казачьих линейных станиц; рязанские и тульские мужики уходят в Кронштадт, где работают на верфях и в арсеналах. Так сила вещей преодолевает искусственные преграды, возникающие из человеческих устройств; так назло укрепления главной массы народонаселения, рабочие силы распределяются однако в России, смотря по надобностям промышленности. (Русский Вестник. Т. 16. М., 1858. С. 31–32).

Степной отход, с одной стороны, давал средства к существованию огромной, не находящей дома дела рабочей массе, численность которой иногда оценивали примерно в 5 млн. душ обоего пола, а с другой — превратил южнорусские степи в центр хлебного производства.

Менее известно другое направление отхода, когда в нечерноземные поместья привозили рабочих из Рязанской, Тульской, Тамбовской, Орловской и частью Пензенской губерний167.

При этом отхожие промыслы не ограничивались только сельским хозяйством. Люди работали там, где могли заработать, исходя из собственных знаний и умений, а также меры осведомленности о том, где нужна рабочая сила.

Так, в Нечерноземье, где отход в отдельных уездах захватывал значительную часть мужского населения, выделяли четыре категории отхода:

1) черный — отход на работы, не требующие квалифицированной рабочей силы (чернорабочие в городах, на железных дорогах, на стройках, ломовые извозчики, дворники и т. п.);

2) фабричный;

3) деревенский ремесленный[116];

4) городской ремесленный.

Больше всего людей занималось вторым и третьим видами отхода.

Сельские ремесленники не бросали при этом земледелие, поскольку работали большей частью зимой. Переходя из одной деревни в другую, странствующие портные или валенщики обшивали и обували «целые тысячи крестьянских семей и, исколесив сотни верст, возвращались к началу полевых работ в свою деревню, очень часто удаленную от района приложения их труда на 200 или 300 верст».

Очень часто отход был сознательной переквалификацией, изменением образа жизни. Особую категорию составляли так называемые «питерщики», т. е. рабочие, занимавшиеся ремеслами, востребованными в столицах и крупных городах — плотники, столяры, обойщики, паркетники, маляры, слесаря, кузнецы, бондари, обручники, печники, водопроводчики, мясники, переплетчики, мелкие торговцы, приказчики и т. д.

Отход в город был фактическим уходом человека с земли. Отныне его контакты с деревней ограничивались посылкой денег семье, которая совершенно самостоятельно и независимо от него вела сельское хозяйство, и периодическими приездами на какое-то время, по праздникам и т. д.168

То, что эта ситуация была более или менее типична для всех промышленных губерний подтверждают описания С. Т. Семеновым своих земляков-«-москвичей», т. е. односельчан, постоянно живущих в столице и периодически приезжающих в родную деревню на побывку.

Очень важно, что в разных губерниях источники отмечают обратную тягу к земле у крестьян, оседавших на несколько лет в городах или на хороших заработках.

Отмечается «масса примеров, когда так называемые питерщики, скопив на отхожем промысле кое-какой капиталец, возвращались в свою деревню, там покупали землю и заводили свое хозяйство… Приобрести собственную землю, чтобы иметь под старость верное пристанище и обеспеченный кусок хлеба, это заветная мечта каждого живущего на отхожем промысле». Вернувшись домой они прекрасно работают, а их хозяйство, благодаря скопленным на стороне средствам, идет нередко лучше, чем у тех, кто никуда не уходил169.

Надо сказать, что география отхода была обширной и вполне неожиданной для тех, кто свыкся со школьным образом русского крестьянина, застывшего в полной безысходности на своем жалком клочке земли.

Крестьяне из Калужской губернии жили в Екатеринославе и на Кавказе, уроженца Владимирской губернии можно было встретить в любом сколько-нибудь важном пункте от Лодзи до Порт-Артура, не только на Сормовских заводах, но и в Москве, Петербурге, даже Баку и Сибири170 и т. д. Иногда в отход шли с семьями171.

В нашей литературе о темных сторонах отхода написано немало грустного и горького — и во многом справедливо.

Отход, особенно южно-степной, сам по себе был рискованным вариантом временного трудоустройства, и, конечно, правы те, кто подчеркивает эту его сторону. Случалось, и расчеты не оправдывались, и многие возвращались ни с чем или с небольшими деньгами; кто-то и пропивал, прогуливал заработанное.

Однако в корне неверно представлять отхожие промыслы чем-то сплошь гнетущим и мрачным, своего рода передвижным казематом Шлиссельбургской крепости, как это делала народническая и советская историография172.

Конечно, бывало всякое, но отнюдь не только плохое.

Очевидец пишет, что «огромная масса общинников» не может и хочет прикладывать свой труд к земле. «Все лучшее, наиболее развитое и энергичное уже давно стремится покинуть деревню, уже давно идет в отхожие промыслы, ищет заработка на стороне, справедливо считая невыгодным заниматься земледелием на надельной земле…

При существующих в деревне порядках всякий сколько-нибудь энергичный, расширивший свой кругозор, крестьянин уже не в состоянии вести сельское хозяйство, не в состоянии подчиниться тем порядкам, которые господствуют в общине, и не будучи в силах реагировать на массу, не в силах побороть всю массу неблагоприятных условий, оставляет свой надел и идет в отхожие заработки, которые сулят ему и большую выгоду и большой простор для самодеятельности.

Бежит все талантливое, наиболее сознательное, остаются в деревне элементы наиболее невежественные, наиболее тупые, неспособные к развитию, не умеющие рассчитать своих выгод и потому принужденные в борьбе за существование остаться позади»173.

Материалы Особого совещания Витте, опираясь на статистику, говорят, что крестьяне Нечерноземья «легко находят высокий заработок в отхожих промыслах на фабриках или заводах»174, что масса местного населения идет на отхожие промыслы и из своих заработков в сумме «высылает на родину несколько миллионов рублей»175.

О том, что отхожие и местные промыслы значительно поддерживают платежеспособность населения сообщает и множество губернских совещаний Центрально-Черноземного района. Например, в Курской губернии в 1902 г., по сведениям податных инспекторов, на заработки ушло порядка 260 тыс. чел. (80 % из которых — мужчины), которые заработали свыше 9 млн. руб. Так, среди крестьянского населения Рязанской губернии в большом ходу была поговорка «нас кормит не земля, а Москва»176.

Постепенно появились и экзотические варианты отхода. Так, в 1893 г. податной инспектор Новозыбковского уезда Черниговской губернии, указывая, что исправное поступление податей зависит от заработков на местных и отхожих промыслах и что большая часть населения уходит зимой в соседние хлебородные губернии для мелкой торговли (коробочниками), для скупки тряпки и щетины, продажи конопляного масла, между делом замечает, что 5–6 уроженцев трех селений «находятся на заработках в Питсбурге, в Северной Америке»177.

Это были, можно думать, первые ласточки.

В трудах Особого совещания Черниговской губернии в 1903 г. говорится, что из Новозыбковского и отчасти Суражского уездов артели рабочих шли не только на юг России, но и в Варшаву «и за границу (надо думать, в Германию— М. Д.) в последнее время они перешагнули даже за океан, в Америку, где новозыбковцы приобрели себе прочную репутацию прекрасных рабочих, по силе и ловкости не имеющих себе конкурентов».

Интересно, что крестьяне «пробрались в Америку совершенно втихомолку, не только без ведома или содействия наших заграничных агентов и консулов, но тайком вообще от начальства. Долгое время отлучки в Америку хранились между населением в глубочайшем секрете, и лишь случайно один из земских начальников во время ревизии кассы волостного правления, обратив внимание на получение значительных денежных сумм по переводам чрез заграничные банкирские конторы (! — М. Д.), узнал из расспросов, что эти деньги высылаются рабочими, отправившимися в отхожие промыслы; когда же стал расспрашивать, где они находятся на заработках, то долго не мог уяснить себе ответа: что рабочие находятся в какой-то „Америце“»178.

Легко вообразить себе эмоции земского начальника…

Этот случай был отнюдь не уникальным. Так, «многие крестьяне, батраки и даже хозяева» из Таращанского уезда Киевской губернии отправлялись на заработки в США, оставляя на несколько лет свои хозяйства и семьи на попечении родственников. Отмечается, что их трудолюбие и аккуратность в работе весьма ценятся на заводах, где они работают, а «врожденная им бережливость и непривычка к роскоши» позволяет им ежегодно присылать семье на содержание 100–150 рублей, а после 4–5-летнего пребывания в Америке привозить домой в среднем 1000–1500 рублей. И здесь мы видим обратную тягу к земле, отмечаемую для «питерщиков» Нечерноземья.

В подобных случаях отход был смелым и энергичным средством за относительно короткое время вырваться из нищеты; возникает естественная аналогия с северными заработками в СССР.

Источники фиксируют важный «антропологический» момент: «Рабочие-крестьяне часто возвращаются изнуренными усиленной работой, но привозят с собою сбережения, обеспечивающие их благосостояние, и привыкают к добросовестному отношению к труду и работодателям, притом приучаются понимать потерю рабочего дня и утверждают, что в Америке, кроме воскресных дней, они праздновали лишь те, в которые не могли найти работы.

В этом они расходятся с земляками, которые охотно уходят с работы в самое страдное время, отговариваясь праздниками, „попраздниками“ и базарными днями именно в горячее время, когда уборка хлеба не терпит отлагательства. Свободное передвижение рабочих на отхожие промыслы, хотя бы в Америку, может дать исключительно благоприятные результаты как в нравственном, так и в материальном отношениях»179.

О том, что крестьяне уезжают за океан, высылают родным деньги, а потом возвращаются, говорят и в Виленской, Ковенской и Гродненской губерниях, где отъезд за океан часто был просто нелегальной эмиграцией, а не просто отходом. Помещики там просто били в колокола, утверждая, что речь идет об угрозе экономике края.

Как мы увидим, данное явление, начавшееся именно как «открытие Америки», со временем становилось все более массовым.

Модернизация была в разгаре, жизнь миллионов людей менялась и, конечно, не умещалась в убогие пределы, очерченные народнической литературой.

Итак, даже то немногое, что мы узнали сейчас, показывает, что натурально-хозяйственная трактовка слишком упрощает развитие деревни после 1861 г. Концепт малоземелья не объясняет нарастание кризисных явлений в ряде губерний между Днепром и Волгой.

Все, как всегда, было сложнее.

Злоключения урожайной статистики

Статистика хлебных урожаев во всем мире плоха и построена на гипотезах, а у нас она совсем наивно-первобытна.

Д. И. Пихно

Те самые крестьяне, которые ни за что не покажут урожая в 80 пудов с десятины…

Ф. Щербина

Опасливо-недружелюбное отношение населения является одним из серьезнейших затруднений для правильного функционирования статистики.

А. А. Кауфман


До сих пор у негативистов очень популярен такой способ демонстрации убожества Российской империи, как вычисления среднего урожая и среднего потребления хлеба на душу населения и сопоставление его с данными других стран.

Отсюда особая ценность для них урожайной статистики Центрального статистического комитета МВД (далее: ЦСК МВД), источника по определению весьма сомнительного в силу самой методики сбора данных и определения урожайности.

Тут большая и очень интересная проблема.

Я отношусь к тем историкам, которые считают эту статистику недостоверной, занижающей информацию, и достаточно подробно аргументировал свою точку зрения в книге «20 лет до Великой войны»[117]. Поэтому сейчас я лишь напомню основное с парой свежих примеров.

Полемика вокруг этого источника началась еще в XIX в., и ее до сих пор движут вовсе не интересы науки. Уже с 1870-х гг. из-за политизации аграрной проблематики данные об урожаях перестали быть нейтральной, т. е. справочной статистической информацией.

Заведомо заниженная статистика урожаев — а иной она и не могла быть, поскольку была основана на опросах населения — как будто специально предназначалась для иллюстрации тяжелого положения крестьянства. И, соответственно, она сразу же начала играть важную роль в публицистической борьбе народников с правительством.

Тот же Янсон и его единомышленники стали — вопреки устоявшемуся противоположному мнению — осторожно проводить мысль о том, что урожайная статистика может считаться приемлемой, поскольку-де размеры занижения ею сборов велики не принципиально, никак это, впрочем, не доказывая. Просто рос список людей, которым эта точка зрения была выгодна в пропагандистских целях.

Утверждения о низком уровне урожайности и потребления населения, о вечном «недоедании» и «голодовках», были краеугольным камнем народнической литературы; в тех же целях ее использовала и советская историография.

Кто не видел низких душевых показателей потребления хлеба в России, сравниваемых с аналогичными данными стран Запада, из чего следует, что Империя была страной дистрофиков, а вовсе не мировой державой?

Однако по порядку.

Мы не очень задумываемся над тем, насколько сама по себе сложна и масштабна задача — наладить сбор полноценной урожайной статистики, причем не в Бельгии, например, которая вся умещалась на территории одного Новоузенского уезда Самарской губернии, а в самой большой стране в мире с неграмотным в массе населением! Не зря Кауфман называл ее «едва ли не труднейшей из отраслей» статистики.

На бумаге это кажется несложным — мы должны знать площадь посева, количество посеянного и собранного зерна. Тогда вычтя из валового сбора семена и разделив полученную величину на площадь, мы получим урожайность.

В жизни все несравненно труднее.

Вопрос в том, какова засеянная площадь, кто производит подсчеты необходимых величин и каким образом.

После 1861 г. площадь пашни в России (без пара) оценивается не менее, чем в 60 млн. дес., т. е. 655, 5 тыс. кв. км — это больше Пиренейского полуострова на Хорватию. А если считать 80 млн. дес. — 874 тыс. кв. км — это почти Пиренеи плюс Италия.

В идеале мы должны измерить валовые сборы и урожайность на всех полях, расположенных на этом огромном пространстве, т. е. в каждом селении и в каждом поместье. Селений более 500 тысяч, поместий несколько десятков тысяч. При этом точная площадь полей была известна далеко не всегда. Кауфман пишет, что «в большей части великорусской трехпольной области — крестьяне не знают меры площадей».

Считается, что корректно вычислить объем урожая можно, проведя так называемый пробный умолот, — т. е. подсчет количества зерна, полученного после обмолота хлеба, собранного с определенного небольшого участка данного поля, минус семена. Затем полученные показатели умножаются на всю засеянную площадь.

Но какова эта площадь? На всем ли ее протяжении хлеба выросли одинаково? Ведь качество почвы и рельеф местности далеко не всегда однообразны — иначе откуда бы взяться чересполосице?

Представим площадь пашни селения хотя бы в 500 дес. (5,5 кв. км).

Можно ли считать, что один умолот на этом пространстве дает более или менее точную картину? Конечно, нет.

Мы должны произвести как можно больше пробных умолотов.

Но сколько их должно быть для получения точной картины? Понятно, что чем больше, тем лучше, но сколько именно? И кто будет этим заниматься? И кто заинтересован в такой точности?

Но это 500 дес. А в стране таких десятин 60 миллионов.

Аналогичные трудности испытывали статистики во всех странах, хотя в Европе территория была меньше, а уровень культуры населения выше.

Точных данных об урожаях нет и сейчас, хотя понятно, насколько за 150 лет усовершенствовались методы учета. Так, известно, что в США 1950-х гг. данные двух главных центров сельскохозяйственной статистики «отличались друг от друга по уборочной площади основных культур от +0,6 до -24,6 %, по производству — от +6,0 до -13,4 %»180.

Думаю, порядок проблем понятен.

Фактически у русских статистиков не было другого способа определения урожайности, кроме корреспондентского, т. е. основанного на том или ином другом варианте опроса населения. На нем была основана вся официальная статистика урожаев — Центрального Статистического комитета МВД (далее: ЦСК МВД), которая считается наиболее достоверной, Министерства сельского хозяйства и земская.

ЦСК МВД в итоге пришел к такому решению. В каждое волостное правление он отправлял 12 бланков, из которых шесть передавались для заполнения помещикам, а шесть — заполнялись данными о посевной площади и урожаях каждого из хлебов в шести конкретных крестьянских хозяйствах с большими, средними и малыми наделами. Затем выводилась средние показатели посевов и сборов каждого из хлебов по волостям. Сумма волостей давала показатели уезда и т. д.*

* Статистик Осипов отмечает, что ЦСК сейчас «с величайшей поспешностью и с таким же количеством ошибок» выпускает ежегодно два издания с урожайной статистикой. Для

При этом проверять показания волостных писарей, как правило, было некому. Не случайно на доставляемой ими статистике неангажированные современники оттачивали свое остроумие.

И поэтому не случайно, у этих современников был глубокий и оправданный скепсис по поводу «нашей первобытной и не претендующей ни на какую точность статистики урожаев»181.

Кауфман, всю жизнь занимавшийся этими проблемами, свое описание трудностей, возникающих при определении урожайности заканчивает так: «В конце концов приходится сказать себе, что все вообще данные об урожаях, получаемые какими бы то ни было способами, являются не точными цифрами, а лишь более или менее грубыми приближениями»182.

Итак, получение достоверных сведений об урожаях — задача технически крайне сложная, а по мнению ряда статистиков, просто невыполнимая.

Однако в России, помимо организационных проблем, с урожайной статистикой были связаны и проблемы ментальные.

Замечу, что для большинства современников недостоверность урожайной статистики, в том числе и ЦСК МВД, была такой же банальностью, как для советских людей — приписки в этой советской жизни вообще и в колхозах, в частности, только с обратным знаком. В колхозах показатели завышались, а до революции урожаи, численность поголовья скота и т. д. занижались — из «податных опасений», т. е. боязни увеличения налогов.

Говоря о том, что статистику урожаев приходится основывать на информации крестьян, Кауфман отмечает, что «в этой области показания являются особенно ненадежным источником и открывают простор для особенно сильных, вольных и невольных, уклонений от действительности: в показаниях об урожая… слишком сильную роль играет субъективный момент; с исключительною силой выступают в этой области мотивы, могущие побуждать заинтересованных лиц преуменьшать действительность»183. Кроме того, в этой сфере «особенно легко и просто» придать неверным сведениям относительно правдоподобную форму, а обычные приемы контроля работают плохо.

большей оперативности он «получает все сведения о посевах и урожаях непосредственно от волостных правлений и чинов уездной полиции. Сколько в этих листочках пишется вздору — это хорошо известно не только ЦСК, не только лицам, занимающимся сельскохозяйственной статистикой, но всем землевладельцам, всем становым, всем волостным писарям». Информация об урожае озимых поступает в ЦСК к 15 сентября, а об урожае яровых — к 15 октября. Но к этому времени «получается лишь сырой и непроверенный материал; худо ли, хорошо ли, но ЦСК делает этому материалу некоторую проверку в том хотя бы направлении, чтобы исключить из подсчета сведения явно вздорные или прямо нелепые, на что, конечно, уходит немало труда и времени». После этого ЦСК проводит огромную работу по перемножению площадей на урожаи и по суммированию этих произведений по волостям и уездам. (Осипов Н. К вопросу о статистике урожаев СПб., 1901. С. 71, 67, 69–70).

Н. Осипов писал: «Регистрация (сведений об урожаях — М. Д.) в глазах населения долгое время, если не навсегда, сохранит фискальный характер; да и в действительности она, без сомнения, имеет таковой оттенок, так как, в конце концов, главнейшая ее цель — по крайней мере в России — заключается или в определении податной силы населения… или в выяснении продовольственных потребностей. Далее, какие бы формы ни были придуманы для регистрации… все-таки регистрация эта будет вторжением в частнохозяйственную жизнь населения, которое равно неприятно как для регистраторов, так и для населения; и это последнее всегда будет относиться к ним, по меньшей мере, недружелюбно»184.

Статистик и публицист С. М. Блеклов пишет, что вопрос об урожайности вызывал «невольные и вольные уклонения. Это было потому, что везде, где является необходимость в цифре, крестьяне, как и следовало ожидать, затрудняются в ответе; и потому, что было боязно, „как бы наша деревня не показалась богаче других“. Если и частные владельцы иногда дают такие скромные цифры при определении производительности своих земель, что, пожалуй, могут вызвать жалость к их тяжкому положению, то такая же скромность вполне понятна и в крестьянах.

В Z-ской губернии сведения об урожайности приурочивались к десятине; мы спрашивали, сколько коп дала десятина такого-то посева и сколько мер намолачивалось с копы.

В N-ской, где счет на десятины редко встречается, такого вопроса нельзя было предлагать; там мы определяли урожай „сам-сколько“. Это способ, как известно, далеко не дает такой ясно и определенной картины урожайности, как предыдущий, ибо на величину чистого урожая оказывает влияние разница в густоте посева, и местности с одинаковым „сам-столько-то“ могут быть на самом деле весьма неодинаковы по высоте урожая на десятину. Иногда в одном и том же уезде встречаются значительные различия в густоте посева по местностям»185.

Большой проблемой было вычисление «среднего или еще нормального» урожая. «Когда мы спрашивали о разных степенях урожая, о том, каков урожай посредственного качества, крестьяне большею частью отвечали колеблясь, нерешительно, поправляя друг друга», причем явно ощущалось стремление «дать возможно скромную цифру»186.

Потом требовалось еще спросить об урожаях на разных почвах. При этом, если количество ржи, высеваемой на душу во всех дворах было почти одинаковым, то иначе было с овсом, ячменем и другими культурами — тут все зависело от личных предпочтений.

Конечно, подобная информация девальвирует данные ЦСК МВД с их мифической якобы точностью.

Но проблема не ограничивалась урожаями. Множество источников, характеризующих разные сферы жизни народа после 1861 г., однозначно рисуют повсеместное нежелание людей сообщать представителям власти (или тем, кого они принимают за таковых) любую правдивую информацию о своем материальном положении, если эта информация может быть расценена как свидетельство их (людей) определенного достатка.

С. М. Блеклов говорит, что статистикам приходилось встречать «совсем нелюбезный прием или же упорное недоверие» и у представителей «наиболее просвещенных местных сословий», в том числе у духовенства. Даже в этой среде не всегда получалось встретить сочувствие в своему делу или же убедить, что земская статистика «не ловушка» и не пустяк.

«Неудивительно поэтому, что и крестьяне при приезде статистиков весьма часто прежде всего соображали, не к карману ли их относится этот экстраординарный визит. А это обуславливало недоверчивое отношение к собиранию сведений.

Чем более глуха данная местность, тем чаще можно было встретить в ней недоверие к заезжим гостям. У нас есть такие дикие углы, население которых представляет поражающую пучину невежества. В таких пропастных местах приезду посторонних приписываются иногда совсем душепогубительные цели.

Мне пришлось читать, что в каком-то глухом уезде одной из поволжских губерний статистика возвели в совсем неожиданный ранг, а именно он сочтен был за самого князя тьмы, перепись же ознаменовывала приближение страшного суда. Бедный статистик спокойно вел свое дело и не подозревал о своем высоком чине; только какая-то случайность открыла ему, какими глазами смотрят на него крестьяне. А сочли его за антихриста из-за того, что он переписывал, не скидая почему-то черных перчаток, и таким образом, скрывал, по мнению крестьян, свои адские когти»187. Конечно, такой полет фантазии был не везде, но момент показательный. Блеклов отмечает, в частности, нежелание крестьян говорить о своих промыслах188.

Можно уверенно констатировать, что значительная, как минимум, часть населения страны воспринимала разного рода опросы, анкеты, обследования[118] и т. п. в контексте угрозы возможного повышения платежей, и уже в силу этого стремилась так или иначе преуменьшить размеры своего благосостояния, в какой бы форме оно не фиксировалось.

Стремление «прибедняться», «бить на жалость», естественно вытекавшее из нашей крепостнической истории, было свойственно множеству простых людей и в деревне, и в городе.

Речь идет не только о волостных писарях, из «податных опасений» уменьшавших «на всякий случай» величину урожаев, но и о переселенцах в Сибирь и столыпинских хуторянах, которые в расчете на правительственное пособие (или его повышение) занижали при опросах свой достаток, о белошвейках, которые при проведении переписи 1897 г. не хотели, чтобы были зафиксированы их дополнительные заработки (не дай Бог, запишут в цех!), о крестьянах, из которых одни боялись вкладывать свои деньги в соседние кредитные кооперативы, а везли их подальше, чтобы никто не знал о том, сколько у них денег, а другие не брали сельхозтехнику на земских прокатных станциях из страха, что за это введут новый налог и т. д.189 Так, агрономы Землеустроительной комиссии Донской области, хотевшие провести обследование крестьянских хозяйств, чтобы выработать адекватную программу агрономической помощи, судя по тексту, встретили у крестьян, говоря деликатно, не весьма дипломатичный прием.

Показательны в этом плане колоритные примеры известного земского статистика Ф. Щербины, который говорил, что если поставить крестьянину общий вопрос о качестве почвы и урожайности, то в ответ «вы услышите, что в данном обществе у крестьян собственно и почвы нет… а урожаи бывают так низки, что крестьяне ежегодно не собирают даже семян»190. А если спросить крестьян, какую роль у них играет, допустим, рыболовство или какого-нибудь иной промысел, то чаще всего ответ будет примерно такой: «Так только, время проводим», или: «какой у нас промысел, — разве в воскресенье на пирог рыбы наловишь»191. Вывести крестьян на откровенность, говорит опытный Щербина, было совсем непросто.

Крестьяне не доверяли статистике во всех ее видах, и она точно не воспринималась крестьянами как нечто, призванное облегчить им жизнь.

Примерам этому несть числа. Ниже мы познакомимся с журналистом Н. Карабановым, проведшим в 1909–1910 гг. обследование украинских переселенцев-хуторян в Калужской губернии. Он пишет, что в его «опросном листе было два щекотливых вопроса: „сколько денег привез с собой“ и „сколько намолотил пудов“.

Дело в том, что переселенцы не хотели верить мне, что я — сотрудник газеты, и на все мои заверения только лукаво улыбались себе в усы. „Говори, мол, сколько хочешь, а нас не надуешь“. Они ждали получить пособие от правительства, жаловались мне на задержку, просили выхлопотать прибавку и старались изо всех сил казаться беднее».

В один из первых же дней Карабанов осмотрел несколько хуторов и, в частности, одного богатого садовника, привезшего с собой около 4 тыс. руб. Во время обследования, он отсутствовал, и эту информацию автору сообщила его жена. На следующий день, «он почтительно подошел ко мне и стал выражать сожаление, что накануне его не было дома, что мне дали там неверные сведения.

Я уже хотел было вынуть свежую карточку, чтобы вновь занести правильные данные. Но в дальнейшем оказалось, что он боялся того, что дома указали на знание им садоводства. „Какой же я садовник? Я не учился нигде. Все это жинка выдумала“, — плакался он.

Я указал ему, что и соседи его подтвердили это, и помещик хвалил его как садовника, что, наконец, это не играет существенной роли. Объяснил ему, что я — сотрудник газеты. Тогда он, видя, что я отказываюсь поверить ему, начал просить меня, чтобы я не помещал его профессии в своем отчете, — „а то не выдадут пособия“».

Карабанову пришлось уверять человека, что знание какого-либо ремесла не помешает ему получить 150 рублей от правительства. Только тогда он немного успокоился, однако «остался при своем мнении, что лучше этого бы не помещать».

На другом хуторе также отсутствовавший «чоловик», узнав об опросе, разыскал автора и «начал уверять, что я так смутил его „жинку“, что она перепутала и наговорила мне Бог весть чего.

Случалось и так, что мне отвечали на вопрос об урожае одно, а при осмотре и проверке оказывалось совершенно другое.

Однажды выяснилось это таким образом. Малоросс после опроса просил меня снять его с семейством. Было уже темно, я отказался и обещал зайти на другой день. Только после того, как я снял его, он сознался, что накануне он уменьшил мне количество и качество урожая, приняв меня за чиновника. Повел меня в хату, показал зерно. Оно было действовал прекрасное — чистое, крупное, тяжелое.

Был и еще один способ узнать правду — за чаркой горелки, но часто мне некогда было терять времени и приходилось ограничиваться перекрестным допросом переселенцев»192.

Итак, крестьяне в принципе не желали распространяться о своем достатке.

Однако в случае урожайной статистики эти имманентные тенденции перешли в иное качество. Начиная с голода 1891 г., в невиданных прежде масштабах развернулась правительственная продовольственная помощь (170 млн. руб. в 1891–1892 гг., около 8 % имперского бюджета за эти годы), которая с 1892–1894 гг. стала сопровождаться списанием многих десятков (в сумме — сотен) миллионов рублей долгов.

Это быстро и радикально изменило ситуацию с продовольственной помощью — у крестьян появился мощный дополнительный стимул занижать размеры урожаев. Данный феномен более чем убедительно подтверждается многочисленными, в том числе и архивными документами193.

Податные инспекторы разных губерний, а также правительственные ревизоры раскрывают детали этого процесса, солидарно констатируя серьезный рост социального иждивенчества населения. Характерно при этом, что «податные опасения» у крестьян отнюдь не исчезли, напротив, в их сознании они весьма органично соединились с этим иждивенчеством.

С. И. Шидловский вспоминает, что в его районе Воронежской губернии вопрос о продовольственных ссудах впервые возник в 1891 г.

Соседним крестьянам, спросившим у него совета, брать ли ссуду, он рекомендовал не делать этого, поскольку они сами посчитали, что могут обойтись без нее. Больше они к нему не обращались. По их мнению, он «своим советом не брать ссуды принес им большие убытки, (потому) что соседняя деревня, находившаяся в таком же продовольственном положении, как и они, все-таки ссуду взяла и потом эту ссуду ей простили, а они никакой ссуды не брали и им ничего не простили, что для них убыточно»194.

Через несколько лет в их местности в связи с возможным неурожаем провели предварительную опись наличных продовольственных хлебов — ржи, пшеницы, гречи и овса. «Увидев это, одна деревня… на следующий год не посеяла ни одной борозды продовольственных хлебов, а всю назначенную под них землю засеяла подсолнухом, растением гораздо более выгодным, в твердой уверенности, что недостаток продовольственных хлебов будет ей восполнен казною, что на самом деле и осуществилось».

Крестьяне прекрасно поняли, какие выгоды можно извлечь из существовавшей постановки продовольственного дела… В итоге, пишет Шидловский, «расчет на пособие и ссуды вошел во многих местностях в нормальный крестьянский бюджет»195.

Вопрос — можно ли было в таких условиях рассчитывать на предоставление достоверной информации о величине урожаев?

Конечно, нет.

Вышесказанное делает попросту несостоятельными вековые манипуляции негативистов с урожайной статистикой и опирающиеся на нее рассуждения о крестьянстве, в течение полувека (!) якобы «балансировавшем на грани голода».

Вместе с тем, поскольку вектор искажения информации ясен, мы, разумеется, можем использовать статистику ЦСК МВД — за неимением другой, более совершенной. Надо лишь понимать, что в действительности ситуация с урожайностью в России конца XIX — начала XX вв. была лучше, чем показывает ЦСК. Ряд историков вводит увеличивающие поправки к его данным.

Был ли «голодным» экспорт хлеба?

НХК родила и другое мифологическое построение негативистов — голодный экспорт хлеба[119], т. е. идею, что хлеб из России вывозится в ущерб питанию ее жителей. Здесь этот подход распространяется на масштабы всероссийского и даже международного рынка. Россия не должна торговать!

В стране с рыночной экономикой, какой была Российская империя, оборот «голодный экспорт», вообще говоря, может существовать только как эмоциональная реплика в обыденном бытовом разговоре, в таком приблизительно контексте — «у нас люди голодают, а они хлеб вывозят».

В большой мере распространение оборота «голодный экспорт» и было спровоцировано ситуацией голода 1891 г., когда министр финансов Вышнеградский, недооценив информацию о грядущем бедствии, затянул с принятием защитных мероприятий, а в итоге под натиском общественного мнения запретил экспорт хлеба вообще, что имело весьма негативные последствия для нашей страны.

Именно в этом контексте его сакраментальная фраза «Сами недоедим, а вывезем» из неудачной шутки умного человека превратилась в одно из сакральных доказательств бесчеловечной сущности царизма, — негативисты без него не могут обойтись уже свыше ста лет.

Однако с точки зрения элементарного здравого смысла идея «голодного экспорта» — нелепость. Этот провокативный оборот подразумевает некий, пусть и не всемирный, но заговор против здоровья российского крестьянства. Если довести эту идею до логического конца — или абсурда, что в данном случае совершенно одно и то же, — то выходит, что одной из приоритетных задач правительства Империи было максимальное ухудшение положения собственного народа. Для этого оно, в числе других средств, использовало и экспорт хлеба. При этом вывоз хлеба становится чуть ли не единственной причиной недоедания крестьян.

С точки зрения политической экономии «голодный экспорт» — полная бессмыслица.

В рыночной экономике экспорт — часть процесса обмена, часть торговли, течение которой определяется соотношением спроса и предложения — и только.

Товар идет туда, куда его притягивает цена. Если произведенная продукция не может быть реализована в своей стране, поскольку внутренний рынок уже насыщен ею, то она продается за границей. Это элементарно.

Поскольку продавцу важно достичь наилучшей цены, ему безразлично, куда будет отправлен его хлеб, в Кострому или в Палермо, это «решает» рынок. Продавец часто и не знает этого — он продает свою продукцию и получает живые деньги.

В конце XIX — начале XX вв. за оборотом «голодный экспорт» стояла та мысль, что из-за «непосильных податей» крестьяне вынуждены продавать свой хлеб на рынке в ущерб собственному питанию.

Это возможно, если, во-первых, в стране существовала очень жесткая система взимания налогов, во-вторых, если эти платежи государству занимали основное место в крестьянских расходах, и, в-третьих, если вывоз хлеба играл все возрастающую роль в хлебном хозяйстве стране.

В 2016 г. на все три вопроса я дал отрицательный ответ.


Диаграмма 4


О динамике хлебного экспорта и эволюции его структуры можно судить по диаграммам 1–2.

Вплоть до предвоенного пятилетия пшеница с большим отрывом лидировала среди экспортных культур. Вывоз ее по абсолютной величине возрастал, но доля в хлебном экспорте постепенно падала: с 42 % в 1989–1993 гг. до 29–31 % в 1911–1913 годах.

Экспорт ячменя стабильно возрастал по обоим показателям, и к началу Первой Мировой войны он стал главной экспортной культурой.

Вывоз ржи после подъема в 1880-х гг. устойчиво снижался и в абсолютном, и в относительном выражении — с 16,9 % в 1899–1903 гг. до 5,5 % в 1909–1913 гг.

Средний вывоз овса по пятилетиям растет, но экспорт его наименее стабилен и имеет тенденцию к снижению.

Экспорт второстепенных хлебов, большую часть которых составляли кукуруза, отруби и жмыхи, увеличивался как в количественном, так и в относительном выражении. В отдельные годы он превышал 20 %.


Диаграмма 5


Сопоставление статистики урожаев и экспорта главных хлебов[120] показывает, что урожаи в конце XIX — начале XX вв. продолжали расти, но доля вывоза в урожае всех главных хлебов, за исключением ячменя, уменьшалась, причем иногда и в абсолютном выражении[121].

При этом в 1894–1913 гг. экспорт ржи ежегодно уменьшался в среднем на 2742 тыс. пуд., а экспорт овса — на 193 тыс. пуд. В контексте темы «Голодный экспорт хлеба из России» отрицательные тренды вывоза главных крестьянских хлебов — ржи и овса — выглядят, полагаю, достаточно пикантно.

Мое исследование показало, что в конце XIX — начале XX вв. экспорт хлеба из России возрастал главным образом за счет лишь восьми губерний степной полосы — Екатеринославской, Херсонской, Таврической, Ставропольской, Самарской и Саратовской губерний, а также Донской и Кубанской областей.

Проведенный недавно анализ поставок хлеба в порты Черного и Азовского морей усилил этот вывод, показав огромную роль речных, каботажных и гужевых перевозок в эти порты из Новороссии и Предкавказья196.

Производство пшеницы и кормового ячменя на Юге страны в конце XIX — начале XX вв. наращивалось примерно так же, как добыча энергоресурсов в наши дни. Там же производилась и основная доля экспортной ржи.

Однако в масштабах зернового хозяйства Империи вывоз хлеба в конце XIX — начале XX вв. играл, в сущности, сугубо вспомогательную роль. За 20-летие было вывезено лишь 15,0 % всех собранных главных хлебов, а суммарный среднегодовой прирост экспорта главных хлебов составлял лишь 11,1 % суммарного же прироста заниженных урожаев, и то лишь за счет ячменя.

Русское сельское хозяйство определенно не «работало на Запад».


Диаграмма 6. Суммарный урожай и экспорт главных хлебов в 1894–1913 гг. (тыс. пуд.).


Итак, тезис о «голодном экспорте», точнее о негативном воздействии экспорта хлеба на питание крестьян не находит подтверждения в статистике производства, вывоза и перевозки хлебных грузов, а также других источниках. Преобладающую, и притом перманентно возрастающую роль в торговле хлебом играл внутренний рынок, что абсолютно естественно вытекает из законов рыночной экономики.

Однако эта идея оказалась весьма удобной пиар-находкой из разряда — «чем нелепее, тем лучше», и успешно эксплуатируется свыше ста лет, поскольку в течение этого периода потребность в негативном имидже имперской России была высока.

А теперь коротко напомню, что произошло после 1917 г., нерыночная экономика стала реальностью.

Надо сказать, что наша история дает воистину страшные примеры материализации лживых мыслей и слов.

Настоящий голодный экспорт был тогда, когда Сталин ограбил крестьянство в коллективизацию так, как никаким татаро-монголам вкупе с крепостническим государством не снилось, и вывез изъятый хлеб за границу, чтобы купить заводы, заплатить Альберту Кану и др., уморив голодом миллионы людей. А до этого, напомню, во время Гражданской войны была своего рода репетиция коллективизации — продовольственная диктатура, комбеды и продразверстка, когда хлеб также реквизировали «за бесплатно», обрекая людей на голодную смерть. Ленин звучно именовал это «непосредственным переходом к коммунистическому производству и распределению». И уже в 1922/23 г. хлеб начали вывозить.

В несколько меньшем масштабе ситуация повторилась в 1946–1947 гг., когда «государство рабочих и крестьян» сознательно пошло на голод, накапливая запасы для отмены продовольственных карточек и предстоящей денежной реформы 1947 года. При этом из «соображений престижа» оно не только отказалось от международной гуманитарной помощи, но и вывезло 2,5 млн. тонн зерна в страны Восточной Европы

Мифологический характер тезиса о «голодном экспорте» весьма наглядно выступает при сопоставлении стоимости хлебного экспорта и величины питейного дохода. Диаграмма 4 заставляет, как мне кажется, задуматься о многом в наших знаниях и представлениях о своей истории.

На графике питейный доход сравнивается с суммарной стоимостью экспорта всех хлебных грузов. При этом я не учитывал ввоз спиртного из-за границы.

Негативисты более ста лет уверяют читателей, что из-за вывоза хлеба, который был главной статьей имперского экспорта, народ вынужден был голодать. Действительно, за предвоенное 20-летие 1894–1913 гг. Россия выручила от продажи всех хлебных грузов 10 361,7 млн. руб., — это три годовых бюджета России в 1913 г., это огромные деньги!


Диаграмма 7. Сопоставление стоимости хлебного экспорта и питейного дохода в 1894–1913 гг. (тыс. руб.)


Однако за те же 20 лет питейный доход казны составил 11 756,7 млн. руб. То есть, голодающий, по мнению пессимистов, народ выпил водки на сумму, превышающую стоимость вывезенного за счет его голодного желудка хлеба на 13,5 %. Среднегодовая цена хлебного экспорта составила соответственно 518,1 млн. руб., а питейного дохода — 588,3 млн. руб.

При этом средний ежегодный прирост стоимости вывезенных хлебов равнялся 20,9 млн. руб., а питейного дохода — 35,1 млн. руб., т. е. в 1,7 раза больше.

Эта информация дополняет диаграмму 4, показывающую, что оба процесса развивались схожим образом — по нарастающей, однако потребление водки росло энергичнее.

Если положение, при котором стоимость выпитой населением водки составляет не 10 и не 20 % экспорта хлеба %, а свыше 80–90 %, а затем свыше 10 лет намного ее превосходит, может именоваться «голодным экспортом», тогда в толковых словарях русского языка что-то нужно исправлять.

Как можно видеть, в 1913 г. питейный доход достиг астрономической цифры в 952,8 млн. руб., т. е. был лишь на 16 млн. руб. (примерно 1,5 %) меньше суммарного бюджета министерств военного, морского и народного просвещения, притом что бюджет страны в 1913 г. составлял порядка 3,4 млрд, руб. Замечу, что «Большая флотская программа», которая должна была вернуть России статус морской державы, стоила 430 млн. руб.

Напомню также, что по потреблению алкоголя Россия при этом отнюдь не находилась в числе мировых лидеров.

Я, разумеется, не буду сейчас обсуждать феномен удовлетворения человеческих потребностей, столь же сложный, сколь и интересный для понимания любой исторической эпохи.

Однако приведенная информация, полагаю, сама по себе показывает, что более чем вековые народническо-марксистские причитания о несчастной доле жителей Империи и прежде всего крестьян стоят недорого. Во всяком случае, куда дешевле экспорта картофельной муки.

Переделы, недоимки и продовольственная помощь

Обратимся к проблеме недоимок, давно мифологизированной негативистской историографией.

Непрерывный рост задолженности деревни после 1861 г., а также ее неспособность противостоять участившимся неурожаям всегда фигурируют среди главных доказательств ухудшения положения крестьян.


Диаграмма 8. Доля недоимок к окладу всех казенных сборов со всех сельских сословий (%).


Для объяснения и того, и другого у народников была «универсальная отмычка»— малоземелье и «непомерные» платежи.

Однако статистика говорит, что эти построения абсолютно несостоятельны.


Диаграмма 9. Среднегодовые оклад, поступление и недоимка всех казенных сборов со всех сельских сословий по пятилетиям за 1871–1895 гг.


У нас есть очень серьезные аргументы — погубернская статистика, во-первых, недоимок, во-вторых, получения продовольственной помощи, и в-третьих, земельных переделов.

Их сопоставление показывает принципиально важную вещь — подавляющую часть как недоимок, так и правительственных ассигнований пострадавшим от неурожаев сосредоточили одни и те же губернии Европейской России, в которых переделы земли шли наиболее интенсивно.

Таблица 1 показывает, что на 18 губерний (в массе черноземных) с задолженностью свыше 1 млн. руб. приходится 93,9 % всей суммы недоимок по окладным сборам и 95,1 % по выкупным платежам 50-ти губерний Европейской России. Следовательно, остальные 32 губернии вполне справлялись с несением «непосильного» податного бремени, что важно само по себе.


Таблица 1. Губернии-лидеры по сумме недоимок в 1897 г. (тыс. руб.)



Источник: Ежегодник Министерства финансов. Выпуск 1900 г. СПб., 1901. С. 102–113, 117. Подсчеты автора; Россия. 1913 год. Статистико-документальный справочник. СПб., 1995. С. 67–68.


Ведь негативисты эту проблему без малого полтораста лет подают так, будто недоимки — это всеобщее явление. Я, к примеру, довольно долго заблуждался на этот счет, пока не взялся за анализ податной статистики.

Из таблицы 2 следует, что 93,5 % продовольственной помощи также сконцентрировано в 18 губерниях, 16 из которых входят в предыдущий список.


Таблица 2. Губернии-лидеры по получению государственной продовольственной помощи в 1891–1908 гг. (тыс. руб.)


Источник:Ермолов А. С. Неурожаи и продовольственный вопрос… Т. 2. С. 7–28; Отчет по продовольственной кампании 1910–1911 гг. Управления сельской продовольственной частью МВД. СПб., 1912. С. 102–103; 1913 г. Статистико-документальный справочник. СПб., 1995. С. 67–68.


Диаграмма 10. Распределение надельной земли между бывшими государственными, помещичьими и удельными крестьянами в самых недоимочных губерниях.


Карты 1 и 2 в Приложении показывают, что эти губернии образуют единый массив, охватывающий Центрально-Черноземный район, Среднее и Нижнее Поволжье, а также Приуралье; за его пределами остаются лишь Псковская, Херсонская (продовольственная помощь) и Московская, Псковская и Харьковская губернии (недоимки).

Версия о том, что причина проблем в нехватке земли, отпадает сразу же. Во-первых, потому что в этом списке мы видим губернии с разным землеобеспечением, в том числе и очень крупным, а во-вторых, потому, что главными недоимщиками были государственные крестьяне с заведомо большими наделами.

Изменение податной стратегии правительства с 1880 г. сильно уменьшило задолженность в нечерноземных губерниях, однако со второй половины 80-х гг. она начала резко расти в Черноземье. Это было связано с тем, что после перевода государственных крестьян на выкуп в 1886 г. они немедленно стали платить хуже, чем раньше.

Податная статистика показывает, что в 1888 г. недоимки по выкупным платежам составили 29,7 млн. руб., из которых на государственных крестьян падало 42,3 %, на помещичьих — 53,9 %, а на удельных — 4,1 %.

В 1897 г. задолженность выросла в 3,5 раза — до 103,9 млн. руб., причем государственные крестьяне сосредоточили 63,3 % этой суммы, помещичьи -33,2 % и удельные — 3,5 %.

За эти 10 лет недоимки казенных крестьян увеличилась в 5,3 раза (на 52,3 млн. руб.), помещичьих — в 2,2 (на 18,5 млн. руб.), удельных — в 3 раза (на 2,4 млн. руб.197

То есть преобладающую часть недоимок накопили государственные крестьяне — с наибольшими наделами и таким же нежеланием платить. Рост этот тем более удивителен, что происходит на фоне уменьшения общего объема платежей с деревни (см. слайд №).


Диаграмма 11. Среднее землеобеспечение бывших государственных, помещичьих и удельных крестьян в самых недоимочных губерниях в 1905 г. (дес. на двор)


Итак, версия малоземелья не проходит.

Что же в таком случае объединяет эти губернии?

То, что это губернии с самым сильным общинным режимом, т. е. такие, в которых уравнительные переделы имели наибольший размах, — они либо затронули подавляющее большинство общин, либо преобладающую часть крестьян и их земель.

Связь объема недоимок и размеров продовольственной помощи с интенсивностью переделов очевидна.

Как можно видеть, первые 4 губернии — Казанская, Самарская, Воронежская и Нижегородская имеют небольшую долю беспередельных общин — 24–34 %, в то время как у семи замыкающих таблицу губерний она колеблется от 46 до 71 %. То же касается и продовольственной помощи.

Таким образом, чем интенсивнее шли переделы земли, тем больше накапливалось у крестьян долгов и тем больше слабело крестьянское хозяйство, тем хуже оно было готово к неурожаям.

Тот факт, что губернии-лидеры по переделам являются одновременно лидерами по сумме казенных долгов и по получению продовольственной помощи, безусловно, — диагноз.

В этих таблицах и диаграммах как будто материализовались все, что говорилось с конца XVIII в. о негативном влиянии общины на жизнь русской деревни и те печальные прогнозы относительно ее (общины) будущности, которые делались накануне освобождения.

Очевидно, что общинный режим, созданный Великой реформой, так или иначе ослаблял крестьянское хозяйство и способствовал накоплению долгов. Отрицательная роль этого фактора после 1861 г. резко возросла и, в частности, потому, что раньше переделы случались относительно редко, например, у государственных крестьян раз в 15–20 лет, после новой ревизии, а теперь они могли произойти в любой момент — достаточно было собрать большинство голосов на сельском сходе. Это ставило крестьян в полную неопределенность относительно сроков пользования землей.

Представьте, что ваш участок, на улучшение которого вы затратили немало сил и времени, может быть у вас отобран — хоть завтра или послезавтра и без всякого вознаграждения за сделанные затраты.

Практика фермерства в Западной Европе и Прибалтике показывала, что неполная собственность на землю сама по себе не была препятствием для продуктивного земледелия.

Хотя фермер — временный арендатор земли, он совершенствует хозяйство, улучшает и удобряет участок, который ему не принадлежит. Ведь он знает, во-первых, что срок аренды достаточно продолжителен, а во-вторых, что ему возместят затраты на повышение качества земли. Все это прописано в контракте, и он вполне уверен в том, что его труды не пропадут даром.

И если в Нечерноземье иногда можно было встретить общины, где не переделяли удобряемую землю, то в черноземных губерниях, которые и страдали от неурожаев, они были исключением.

Здесь в одних общинах землю делили каждый год, а в других сроки передела заранее известны не были — это зависело от того, удастся ли собрать кворум для схода, т. е. теоретически — опять-таки в любой момент. Тут возникала тревожная неопределенность, и в таком психологическом стрессе люди жили иногда годами.

Понятно, что в этих условиях улучшать и удобрять надел было невозможно. Зато возникало понятное желание выжать из земли побольше, пока она твоя.

Почва с каждым годом все больше выпахивалась и истощалась, и все реже давала сколько-нибудь сносные урожаи, особенно если метеоусловия были плохими.

Кроме того, после 1861 г. в общине сплошь и рядом стало невозможно провести даже те агрономические приемы, которые практиковались до реформы.

Ясно, насколько важно в засушливых местностях, т. е. в тех же черноземных губерниях, накопить и сохранить в земле влагу. Для этого необходимо весной как можно раньше распахать (поднять) пары под озимые, а осенью вспахать поля, на которых весной будут сеять яровые (вспашка под зябь). Тогда разрыхленная земля лучше пропитывается влагой и посеянное зерно развивается 105 в более благоприятных условиях; мы помним, что Вилкинс в 1834 г. говорил, что у нас ранний сев самый верный.

Однако после 1861 г. в черноземной полосе крестьяне почти сплошь распахали луга и выгоны под посевы, нарушив оптимальное соотношение между угодьями.

В итоге скот теперь можно было пасти только на паровом поле и на поле, где собран урожай. Из-за этого ранний подъем паров и вспашка жнивья под зябь стали почти невозможными. Поэтому из-за принудительного севооборота слишком поздняя распашка паров (чаще всего в конце июня), стала неизбежной.

Отдельный крестьянин, как мы помним, не мог вспахать свой участок раньше других, потому что этим он помешал бы выпасу скота. Не мог он и посеять на своем паровом участке кормовые травы, чтобы увеличить запас сена для своих животных. Все было бы незамедлительно вытоптано и съедено общинным стадом. Та же проблема, по Броделю, была и во французской деревне.

А изменить это сочетание неустойчивости землепользования с принудительным севооборотом один человек был не в силах: «всякое нововведение, всякое изменение рутинных форм и приемов хозяйства всегда встречает энергический отпор[122] со стороны большинства, перед которым невольно замолкает робкий голос инициаторов всякого рода нововведений»198.

Неудивительно поэтому ослабление крестьянских хозяйств в губерниях с высокой интенсивностью земельных переделов.

Что же касается недоимок, то поскольку податное дело всецело стало компетенцией крестьянского самоуправления, нам сначала надо поближе познакомиться с созданным в 1861 г. общинным режимом.

Крестьянское самоуправление — общие замечания

Как говорилось, в большинстве жизненно важных для крестьян вопросов община заняла место помещика, заместив его в делах хозяйственных, бытовых и даже государственных и получив почти все его права, — от распоряжения землей и налогами до порки односельчан и ссылки их в Сибирь.

Реформа строилась на идее полной автономии внутренней жизни общины от внешней среды. Начальство требовало от нее уплаты податей, соблюдения правопорядка и др., но как она этого добивалась было ее делом.

Тем самым реформаторы как бы объявили, что, по их мнению, крестьяне, прожившие 200 лет в крепостном праве, готовы к самостоятельной и полноценной — без опеки помещиков — гражданской жизни. Все это было в духе знакомых нам построений о якобы не потревоженной веками тяжелейшей русской истории душе народа, которую спасла община.

Важнейший момент — писаный закон был исключен из крестьянской жизни. Все решения сельский сход принимал на основании обычая, который якобы существовал в каждом селении.

При этом крестьяне, как предполагалось, будут жить в соответствии с идеалами соборности, общинного братства и единства. Это не было полной утопией — немало общин более или менее соответствовало этим ожиданиям. В то же время неудивительно, что во многих других случаях новая система обернулась беспощадной противоположностью искомой реформаторами идее справедливости и общего процветания.

Это было неизбежным следствием несовместимости принципов, на которых строилась реформа.

Если попытаться рассматривать Положения 19 февраля 1861 г. как литературное произведение, то легко увидеть, что с точки зрения логики повествования уровень его невысок. Оно полно явных противоречий и носит все следы спешки. Сейчас бы сказали, что автора явно поджимал дедлайн. В сущности, так оно и было.

Крестьяне освобождены от власти помещиков и получили некоторые гражданские права, однако на деле оказались в зависимости от общины, поскольку именно она давала санкцию на их реализацию.

С одной стороны, реформа создает практически независимое крестьянское самоуправление, то есть реформаторы считают крестьян достаточно «взрослыми» для того, чтобы, условно говоря, самостоятельно открывать Америку новой жизни.

А с другой, они трактуют их в духе Текутьева, т. е. как кандидатов на сдачу в рекруты, если не в острог, потому что обставляют дарованную свободу рядом жестких ограничений и вводят совершенно крепостнические по духу средства взыскания податей.

С одной стороны, Положение утверждает за крестьянами семейное право, но с другой, разрешение на семейные разделы дает община.

Крестьянам объявлена свобода передвижения, они могут теперь идти в город, учиться и др., но только с согласия общества.

Им дарована личная свобода, нет больше ни барщины, ни оброка — а между тем пахать, сеять, убирать хлеб можно только по указаниям и с разрешения схода.

Крестьянин выкупает у государства полученный им надел, однако выкупаемой землей распоряжается община, а сама земля считается не его собственностью, а «общественной»; (легко представить, во что превратился бы, например, выкупаемый на таких условиях таксистами таксопарк).

Уплата податей и повинностей обеспечивается круговой порукой всех членов общины.

Наконец, крестьянин 9 лет не может отказаться от надела (да и потом сделать это было очень непросто) — то есть пользование выкупаемой им землей с самого начала было не правом свободного человека, а повинностью, тяглом.

Таким образом, торжественная ликвидация крепостного права до некоторой степени оказывается фикцией.

А если добавить к этому право общины пороть своих членов и даже отправлять их в Сибирь, то возникает не весьма лестная, но убедительная аналогия с крепостничеством, пусть и облегченным.

Конечно, с сравнении с тем положением, которое рисуют приведенные выше вопросы Секретному комитету в 1857 г., прогресс налицо. И тем не менее все это очень далеко от того, что во всей остальной Европе вкладывалось в понятие «освобождение крестьян».

В любом случае понятно, что сформированная реформой среда обитания менее всего подходила для воспитания цивилизованного правосознания.

Особо нужно отметить исключение из крестьянской жизни писаного закона (Киселев, как мы помним, построил свои Уставы на букве «Свода закона»).

В этом контексте занятно вспомнить, что у каждого барина, например, у Текутьева, тоже было свое обычное право, а у некоторых так прямо и кодексы.

Не буду задавать бестактного вопроса о том, какие правовые обычаи могут существовать у крестьян после веков крепостного права.

Я спрошу о другом — а что думали государственные люди-реформаторы об идее воспитания единого правосознания у 50 млн крестьян в огромной стране? Это нужно было великой России или нет?

Дав крестьянам «пайку», прожиточный минимум в виде надела, от которого они не могли отказаться, государство четко обозначило свои приоритеты — крестьяне для него по-прежнему оставались «аппаратом для вырабатывания податей».

Вновь созданная система, как и крепостная, подходила для эксплуатации этого «аппарата», поскольку обе системы не подразумевали, что крестьяне живые люди со своими чувствами.

Наиболее тяжелые последствия имело получение общиной полноты распоряжения земельно-податными вопросами.

Раньше она решала их под контролем помещика или окружного начальника, которые, как правило, защищали отдельных крестьян от злоупотреблений сельских властей и от насилия сходов.

Общих переделов земли по своему желанию община производить не могла. Принципиально важно и то, что вступившие в рабочий возраст крестьяне получали землю из состава свободных помещичьих или казенных земель, и занималась этим, понятно, отнюдь не община, а соответствующее начальство.

После 19 февраля 1861 г. в руках общины оказалась и земля, и подати, которые она разверстывала по своему усмотрению, в силу чего получила беспрецедентное влияние на достаток каждого из крестьян.

Последствия этого во многих случаях были самыми плачевными. После 1861 г. во множестве случаев ведение хозяйства в общине стало борьбой за распределение неизменяемого объема ресурсов со всеми вытекающими последствиями.

Понятно, что по мере роста населения нужда в земле неизбежно должна была возрастать. Ясно и то, что в подобных ситуациях лучшие человеческие качества проявляются далеко не всегда и не везде.

Громадный объем власти и неподконтрольность крестьянского самоуправления в земельно-податных вопросах прямо подталкивали часть крестьян к использованию его в своих интересах, в результате чего община, повторюсь, фактором дезорганизации и деградации деревни.

Ведь она как «коллективный помещик», подобно настоящему барину, далеко не всегда поступала по совести и справедливости, она тоже действовала не по закону, а «по обычаю» и имела как любимчиков, так и изгоев.

В Нечерноземье и кое-где в Поволжье, где, как мы знаем, выкупные платежи поначалу были высокими[123], крестьяне часто отказывались от «наделов-разорителей», просто бросали их, арендовали землю на стороне, уходили на заработки, переселялись, иногда происходило массовое «бегство с земли».

Это привело к появлению пустующих наделов, за которые, однако, община должна была платить. Ей было жизненно важно вносить деньги вовремя и не доводить дело до практического применения круговой поруки.

Поэтому земля тех, кто ушел на сторону передавалась («наваливалась») тем, кто мог ее поднять, осилить, т. е. более обеспеченным и работоспособным дворам, которые были в состоянии вынести большие платежи. Это, как мы помним, «свалкой-навалкой тягол» или «скидкой-накидкой душ»199.

Иной была ситуация в Черноземье, где доходность надельной земли превышала лежавшие на ней платежи или между ними не было явного дисбаланса.

Тут все шло примерно так, как до 1861 г., — надел не был в «тягость», платежи поступали исправно, а значит, не было и потребности в свалках-навалках. Надел умершего домохозяина переходил к его родственникам, крестьяне, шедшие в отход, сдавали свою землю в аренду. Община иногда получала выморочные или заброшенные наделы и поступала с ними по своему усмотрению (отдавала нуждающимся, кому-нибудь сдавала, делала из них выгон для скота и т. п.). Каждое хозяйство пользовалось наделом как бы на подворном праве, земля переходила по наследству, могла завещаться и даже продаваться, делилась между членами семьи. Община не вмешивалась в это почти свободное распоряжение землей200.

На рубеже 1870–1880-х гг. положение начало меняться.

Во-первых, модернизация набирала ход, были построены 25 тыс. км железных дорог, что изменило экономическую жизнь целых районов. Ценность земли повсеместно стала расти, железнодорожный транспорт произвел революцию в условиях сбыта сельхозпродуктов, а это при хороших ценах стимулировало расширение как помещичьей, так и крестьянской запашки; арендные цены безостановочно повышались. Во-вторых, в 1880-х гг. платежи заметно снизились.

Это остановило нарастание кризисных явлений и не только в Нечерноземье, где эта проблема была особенно острой. Почти повсеместно выкупные платежи стали соответствовать доходности наделов. Теперь надельная земля уже не была в тягость, а работать на ней стало выгодно.

Спрос на землю резко вырос, и тогда в деревне появились люди, которые оспаривали земельный статус-кво и потребовали общего передела на новых основаниях. Прежде всего вернулись те, кто когда-то бросил надел, а кроме того, повзрослевшая молодежь, не внесенная в ревизские сказки (их называли «заревизными» и «малолетами»), заявила претензии на получение наделов.

Понятно, что с этим категорически были не согласны крестьяне, «вынесшие на своих плечах тяжелые платежи первых лет, „сподобившие землю“ своими трудами. Эти „державцы“ наделов… прямо заявляют что земля их собственность, ибо они вносили за нее выкупные; крестьяне же государственные утверждают что разверстывать землю можно только при ревизии, „самовольной же ревизии“ они не допустят, да и начальство не разрешит. Крестьян этих возмущала мысль о возможности „бунтовать землю переделами“ и потерять свои „сподобленные“ полосы»201.

Натиск «возмутителей спокойствия» был особенно силен в Центрально-Черноземном, в Средне- и Нижневолжском районах, где земледелие стало прибыльным, а промышленных заработков было немного.

1880-е стали временем жестокой внутриобщинной борьбы за земельное уравнение, сопровождавшейся «тяжбами, жалобами, побоищами, убийствами и поджогами. В ожидании передела прекращалось унаваживание, корчевка пней, окапывание от суслика. К середине восьмидесятых годов заревизское поколение одолевает „державцев“ наделов, и широкая волна насильственных переделов проходит по всему центрально-черноземному и приволжскому району»202.

Парадигма уравнения снова победила — в русской деревне произошло очередное «раскулачивание». Волна переделов 80-х гг., безусловно, подкосила нормальный ход жизни деревни и определенно не помогла крестьянам накопить запас необходимой устойчивости в годы перед голодом 1891 г.

В историографии определенного идейного сегмента очень популярны рассуждения о том, что Столыпинская аграрная реформа раскалывала-де крестьянство и усиливала напряжение в деревне. Можно подумать, что до 1907 г. деревня была воплощением социальных мира и справедливости! Например, кровавая волна переделов 1880-х гг. обвинителями Столыпина упорно не замечается.

Позволю себе задать вопрос.

Какие представления о справедливости, собственности, правовом порядке, своих правах, а значит, — и о своем месте в этом мире могли вынести из этого периода своей жизни миллионы русских крестьян, затронутых беспределом конца 1870–1880-х гг.?

Ведь к этому времени они почти 20 лет выкупали — и выкупили! — значительную часть своей земли (ее идеальной доли). Теперь оказалось, что все их многолетние усилия и заработанные деньги были потрачены впустую.

Современный аналог этой ситуации выглядит так. Представьте, что вы платите ипотеку за определенный метраж жилплощади, но через какое-то время объявляют, что у вас отбирают сколько-то оплаченных вами метров, однако деньги не вернут.

Чудные эмоции!

Однако этот сценарий прошел не везде. Статистика говорит о том, что в 58 % общин переделов не было; они так и назывались — беспередельные общины.[124] К началу аграрной реформы Столыпина в них жило порядка трети крестьян, и это совсем не мало. Если 58 % беспередельных общин объединяли 33 % крестьян, а 42 % передельных — почти две трети, то ясно, что не переделялись преимущественно общины относительно небольшие по численности. Тут крестьянам удалось отстоять свои права и, возможно, не вполне парламентскими средствами.

Разверстка по ревизским душам сохранилась здесь без каких-либо корректив в пользу неревизских; известно немало случаев, когда осталась в неприкосновенности даже дореформенная (!) разверстка. В этих общинах наделы переходили к женщинам, завещались и продавались, причем обычно согласие общества не требовалось. Конечно, хозяйственная обстановка в таких общинах была более благоприятной.

И наличие переделов, и их отсутствие определялись решениями сельских сходов, поэтому сейчас мы рассмотрим новые органы самоуправления.

Крестьянское самоуправление: человек в коллективе

Сельский сход в несколько сот человек ничего, кроме полнейшего безобразия, из себя представить не может

К. Ф. Головин

Мы знаем, из каких людей состоит сход. У людей этих нет и в зародыше долга общественного служения

Е. П. Дахневский


Анализ этой проблематики в книге «20 лет до Великой войны»203 позволил мне сделать вывод о том, что несовершенство нового крестьянского самоуправления проявлялось, главным образом:

1) в чрезмерной власти сельских сходов, ставших воистину безапелляционными вершителями судеб крестьян;

2) в невысоких личностных качества множества крестьянских должностных лиц;

3) в отсутствии единой правовой базы для принятия сельским сходом решений, поскольку писаный закон был исключен из крестьянского быта.

В итоге самоуправление, которому предназначалась роль гаранта справедливости в новой жизни крестьян, во множестве случаев стало подсобным инструментом богатеев в достижении своих целей.

Создавая автономное самоуправление, творцы реформы очень рассчитывали на то, что в новых условиях община проявит якобы присущие ей мудрость и справедливость, что крестьяне сумеют осознать выгоды самоуправления и воспользоваться ими, «мир» будет разумно и честно управлять хозяйственными и общественными делами, а крестьянские должностные лица — заботливо и ответственно выполнять свои обязанности. Однако этим романтическим надеждам не было дано осуществиться.

Комиссиям, в отличие от Киселева, не приходила в голову банальная мысль о том, что такие надежды ни в малейшей степени не коррелируют с уровнем развития народа, только что вышедшего из векового рабства, и притом в массе неграмотного и невежественного.204

Весьма быстро выяснилось, что людей, за столетия приученных к постоянному контролю, нельзя внезапно предоставлять самим себе, поскольку это чревато включением тех механизмов коллективной психологии, которые пробуждают в этих людях отнюдь не евангельские добродетели.

Центром системы самоуправления стал сельский сход, который обсуждал и разрешал весь комплекс проблем данного конкретного общества и решения которого принимались большинством в 2/3 участников. Делами сход руководил по своему усмотрению и притом бесконтрольно. Власти могли отменять только те его приговоры, которые были составлены с формальными нарушениями.

При этом закон совершенно не защищал права и интересы отдельных общинников от более чем возможного произвола схода; деятельность схода — и даже податная — вообще никак не регламентировалась.

В итоге сходы получили беспрецедентный объем полномочий, который не имел аналогов не только в дореформенной России, но даже и в странах Запада, а хозяйственная зависимость «крестьянина-собственника» от мира оказалась сильнее зависимости западноевропейского крепостного от сеньора в самые тяжелые времена феодализма.[125] Хотя, конечно, и легче крепостного российского.

В сходах участвовали представители всех дворов данной общины, а нередко — все желающие. Если в небольших общинах это было приемлемо, то в средних и крупных селениях сход зачастую превращался в сборище десятков и сотен людей, притом не всегда трезвых, что не слишком способствовало деловому обсуждению важных проблем. Никаких требований к личности участников схода Положения не выдвигали (мы помним, что у государственных крестьян выбирались своего рода депутаты от нескольких дворов), и это тоже играло негативную роль.

Поскольку собрать необходимое число голосов бывало трудно, то приговоры нередко писались «заглазно, часто лживо», подписи у крестьян брали позже. Из-за неграмотности крестьян это открывало возможность разных злоупотреблений205.

Сходы, как мы знаем, принимали решения, исходя из «обычая». Источники однозначно говорят о том, что множество сходов постепенно перестало быть носителями народно-правовых обычаев, если таковые и были, а очень часто — и элементарной человеческой справедливости. Пресловутый «обычай» стал эвфемизмом для обозначения сиюминутных решений «случайно образовавшегося» на сходе большинства в две трети участников (в некоторых общинах кворума не могли собрать годами).

В сущности, большинство проблем можно было решить, собрав эти 2/3 и выставив нужное число ведер водки.

Сходы стали объектами манипуляции со стороны «мироедов» (думаю, многие из тех, кто служил в армии, помнят, как такое манипулирование происходит в казарме). Во множестве селений перевес получили «наиболее вредные элементы общества»206, которые стали использовать сход в своих целях и постепенно захватили в свои руки все мирское хозяйство. А там нередко было что захватывать.

Именно отсюда вытекал принимавший иногда сюрреалистические формы системный беспорядок сельского самоуправления, а также избрание в старосты людей слабых и неспособных, постоянные общественные пьянки, беззастенчивое нарушение прав отдельных крестьян, как правило, бедных, словом, все те негативные явления, которые многие современники фиксировали в пореформенной деревне. Кое-что об этом можно прочесть не только у Успенского и Гарина-Михайловского, но и в материалах ревизии Киселева в 1836–1840 гг.

Неудивительно, что в таких условиях сельский сход очень скоро потерял тот нравственный авторитет, без которого не может успешно работать ни один орган самоуправления.

Не будучи в состоянии противостоять явной несправедливости, сход сам во многих случаях превратился в послушное орудие в руках тех, кто был в этом заинтересован, кому это было выгодно и нужно207.

В этих условиях здоровые элементы деревни стремились дистанцироваться, по возможности, от жизни общества, как это было и в 1836–1840 гг. Постепенно многие сельские сходы превратились в сборища, куда достойным людям попросту не хотелось ходить — они не желали мараться и участвовать в заведомой несправедливости.

В течение 1860–1900-х гг. множество самых разных источников в один голос и весьма убедительно говорят о капитальном ухудшении качественного состава сходов.

Уже в 1868 г. псковский губернатор Б. П. Обухов писал: «Сельские и волостные сходы служат действительною школою деморализации населения, которое приучается видеть в действиях их отсутствие всякой законности, на место которой ставится часто безапелляционный произвол, склоняемый в ту или другую сторону более или менее значительным количеством водки. Выбираемые сходами лица сельского и волостного управлений… за весьма редким исключением совершенно не соответствуют своему назначению.

Кроме неспособности и неразвитости, точному исполнению обязанностей очень часто мешает им полная зависимость от сходов, которые назначают им вознаграждение за отправление общественной службы», а они «преимущественно заботятся об угождении сходам, жертвуя для этого своими прямыми обязанностями»208.

Тогда петербургский вице-губернатор П. Ф. Лилиенфельд-Тоаль уподобил власть сельского схода власти помещика, «только уже не единоличной, а собирательной, выражающейся большинством голосов на сельском сходе». Сдача не в очередь в солдаты «неисправных» крестьян, ссылка в отдаленные губернии «порочных», порка сходами провинившихся однообщественников — вот «наш народный „линч“, вот карательный кодекс нашей общины…

Притом власть общины, как нравственно безответственная власть случайного большинства грубой и неразвитой толпы, какою представляется еще наш сельский сход, более тяжелым гнетом ложится на отдельных членов общества, чем прежняя безответственная перед законом, но связанная нравственными узами и руководимая экономическими расчетами единоличная власть помещика.

Оттого желательно, чтобы наш крестьянин поскорее высвободился из под этого нового крепостного права»209.

В 1873 г. в докладе Комиссии Валуева отмечается, что «редкий сход обходится без пьянства. Дела решаются под влиянием угощения водкою. Штрафы назначаются водкою». Зачастую на сходах верховодят «худшие люди в селениях», под влиянием которых принимаются «неправильные и несправедливые» решения210.

Нижегородское губернское совещание в 1894 г. отмечало, что «сходы безучастно относятся к вопросам об общинных интересах, не понимая их значения и не думая о будущем. Каждый член схода преследует личные выгоды, выгоды данной минуты». Отсюда — полное равнодушие деревни к общественному благоустройству и призрению, «хищническая эксплуатация» лесов, истощение земли, растраты должностными лицами общественных денег и дележ по душам общинных капиталов.

Аналогично относятся крестьяне к личным проблемам своих односельцев — к опекам, к семейным разделам и т. д. Сходы для решения таких вопросов воспринимаются как тяжелая повинность, поэтому «естественно, что крестьяне, созванные на сход», рассчитывают на компенсацию в виде спиртного с «виновников» схода.

До введения института земских начальников «ни один сход не обходился без вина: пили на счет лиц, имеющих дело до сходов, на счет нанимаемых писарей и пастухов, на счет должностных лиц, утверждая их отчеты, пили на мирские деньги, когда обсуждали мирские дела».

Совещание считает, что «невыгодные для крестьян разверстки земельных угодий при введении в действие Уставных грамот и при выкупах, даровые наделы, займы на тяжелых условиях, неосновательные иски, разоряющие крестьян, а иногда и самоуправство, доводящее общества до судебной ответственности, все это — последствия необдуманных решений темной неграмотной толпы, увлеченной злонамеренными или бестолковыми крикунами»211.

В трудах Особого совещания С. Ю. Витте содержатся десятки негативных характеристик сельских сходов. Так, член Борисоглебского комитета указывает, что крестьяне, не имеющие никакого представления ни о своих правах, ни о своих обязанностях, не понимают, как правильно вести общественные дела: «За ведро вина они готовы выбрать кого угодно в какую угодно должность, постановить как угодно приговор, правого сделать виноватым, виноватого правым, продать свои собственные интересы; полуграмотный писарь делает из их выборных властей все, что хочет; умный и зажиточный кулак вершит по своему усмотрению и в своих личных интересах всем обществом»212.

А какой в этих условиях была роль крестьянского начальства?

По закону должности сельского старосты и особенно волостного старшины были видными и влиятельными (старшина получал 600–1200 рублей в год — зарплата агронома или учителя). Обширному кругу их обязанностей соответствовал большой объем предоставленных прав. Их мнения часто определяли решения сходов и волостных правлений.

Если сельский сход реформаторы представляли себе, условно говоря, чем-то средним между заседанием спартанских старейшин (герусией) и собранием рыцарей очень большого Круглого стола в его крестьянской ипостаси, то избираемый сходом сельский староста, а также и волостной старшина, мыслились, надо думать, архонтами, т. е. носителями вековой житейской мудрости и справедливости, которые обладают заслуженным праведной жизнью авторитетом. И нельзя сомневаться, что во многих случаях так и было, однако часто бывало и совсем другое.

Государственное значение общины после 19 февраля изменилось, изменился — в сравнении с задуманным — и реальный статус должностных лиц. Волостной старшина фактически стал правительственным агентом, исполнителем бесчисленных распоряжений и предписаний всех министерств и ведомств, что отодвинуло на периферию его обязанности по крестьянскому управлению.

К тому же после 1874 г. в податном деле он оказался в полной зависимости от полиции, и заботы о взыскании недоимок стали для него куда важнее забот о благосостоянии волости. То же относилось и к сельским старостам, на которых давили уже старшины.

Эта ситуация не только мешала их работе, но и роняла их авторитет в глазах крестьян, поскольку им приходилось прибегать к суровым мерам для взыскания податей и недоимок со своих избирателей — иначе полиция их штрафовала, арестовывала и даже отстраняла от должности. С престижем и почетом это не очень сочеталось.

В стране ежегодно арестовывались многие тысячи старост и старшин, причем арест (от трех до семи дней) они отбывали в арестантских помещениях при квартирах становых приставов в изысканном обществе воров, конокрадов и других преступников. Уже одно это отвращало наиболее уважаемых и уважающих себя крестьян от избрания на общественные должности[126].

Как и в случае сельских сходов, самые разные источники фиксируют «крайнее» качественное ухудшение состава крестьянских должностных лиц.

В материалах Комиссии Валуева читаем: «У крестьян в настоящее время выбранный ими староста соединяет в своем лице — и хозяйственные, и административные, и полицейские дела. Но старосты выбираются не по доверию общества; безвозмездная служба старосты возлагается обыкновенно как повинность — на менее энергическое лицо из семейства, еще не отбывшего рекрутской послуги. Для более важных хозяйственных дел, ходатайств, устройств — избираются особые поверенные. Старосте своих дел общество обыкновенно не доверяет. — Где ему, говорят старики.

Административные действия старосты заключаются в том, что он стоит без шапки перед сходом и выслушивает приказания мироедов, которые потом, иногда, возьмут его с собою в кабак, говоря: „Ну, иди уж и ты — ты ведь староста“.

Полицейские действия старосты заключаются в том, что он проводник и укрыватель систематического неисполнения полицейских правил и предписаний, действуя и тут опять под руководством мироедов.

Позволительно… назвать такой порядок вещей отсутствием управления. А такой порядок вещей ведет крестьян к теперешнему их своеволию, к отсутствию у них всякого благоустройства и благочиния, к разврату, воровству, пьянству и проч. Нравственное разложение, конечное обеднение и податная несостоятельность — вот конечные результаты такого положения вещей»213.

МВД в 1887 г. так охарактеризовало сельское самоуправление: «Растраты общественных сумм, превышение и бездействие власти, явные насилия и произвол, неисполнение закона, лихоимство и другие преступления и проступки по должности сделались в течение последнего десятилетия (1875–1885) обычным явлением в среде как волостных старшин и сельских старост, так и других должностных лиц крестьянского общественного управления»214. Так, например, в одной из юго-восточных губерний с 1875 по 1880 г. привлечено было к ответственности 720 сельских должностных лиц, растративших в сумме 227 тыс. руб.

В Особом совещании Витте о сельской администрации, которая часто пополняется «худшим элементом крестьянства», доминировали крайне негативные отзывы. Отмечается, что крестьянское начальство в силу неграмотности в большинстве случаев просто неспособно эффективно выполнять свои обязанности, к тому же у него часто отсутствуют те личные качества, которые могли бы обеспечить справедливое отношение к интересам людей.

При этом сельские старосты выступали как «слуги двух господ», ибо были крайне зависимы и от начальства, и от своих односельчан, находясь «поистине между молотом и наковальней».

П. А. Слепцов, один из земских начальников Саратовской губернии сообщал, что если изредка в старосты попадет «порядочный, нравственный, трезвый, хозяйственный и добросовестный» человек, то это «почти неизбежно» приводит к двум результатам в зависимости от того, попал ли он на службу против своего желания, или же сам хотел этого.

В первом случае он за «год-два становится неузнаваемым и особенно, если не обладает сильным характером, превращается под влиянием всяких соблазнов деревенской службы из трезвого, способного и добросовестного крестьянина в пьяницу и сумасбродного — под влиянием власти — дебошира».

Во втором, если он выполняет свои обязанности «добросовестно и честно, не поддаваясь тем бесчисленным, на каждом шагу встречающимся соблазнам, устоять пред которыми может лишь сильный характер, то при первом удобном случае… его неминуемо поджигают и нередко разоряют», что Слепцов и подтверждает многочисленными конкретными примерами215.

Конечно, как всегда и везде в подобных случаях, все было индивидуально — подобно уровню дедовщины в Советской армии. Источники говорят и о достойных людях, выбиравшихся в старосты, однако не они, увы, определяли жизнь пореформенной деревни.

Итак, мы можем уверенно говорить, что во многих общинах два основных элемента системы крестьянского самоуправления — сельский сход и должностные лица — работали скверно, не будучи в состоянии эффективно выполнять обязанности, возложенные на них законом.

Именно поэтому, как говорилось выше, вновь созданный реформой формат уравнительно-передельной общины сыграл очень важную и весьма деструктивную роль в развитии русской деревни после 1861 г.

Впрочем, фактически крестьянское самоуправление было новым лишь по дате создания — 19 февраля 1861 г. По сути же оно заново смоделировало ситуацию, исчерпывающе обрисованную ревизией 1836–1840 гг., — с аналогичными последствиями. Бывшие помещичьи крестьяне окунулись в нее после крепостничества, а бывшие государственные — как бы вернулись в докиселевские времена.

Что не так с недоимками?

Теперь обратимся к тезису негативистов о том, что рост недоимок является объективным показателем падения уровня жизни крестьян.

Я весьма подробно разобрал эту проблему в книге «20 лет до Великой войны»216, и сейчас постараюсь быть кратким.

На деле недоимки не являются показателем бедности крестьянства, равно как исправные платежи и отсутствие долгов не доказывают их зажиточности217.

Хотя, разумеется, были люди, которым действительно было трудно платить, но это никак не относится ко всей массе задолженной деревни.

Проблема глубже и сложнее.

Начнем с того, что условно можно назвать податной психологией.

В основе негативистского подхода лежит мысль о том, что каждый нормальный (рациональный) человек всегда платит налоги, а если он этого не делает, значит, у него нет денег. Поэтому рост долгов говорит о бедности населения.

Логика уязвимая.

Едва ли налоговые органы и сегодня рассчитывают, что люди просыпаются утром с мечтой к вечеру заплатить по счетам за ЖКХ. Тем менее подобные надежды оправданны в отношении пореформенного крестьянства с его многовековым тяжелым «налоговым» опытом.

И, кстати, из чего следует, что бывшие крепостные крестьяне в «податном отношении» были рациональными людьми? Что они смотрели на платежи в том же ракурсе, что и интеллигенты, горевавшие об их судьбе, но не принадлежавшие к податным сословиям?

Крестьяне не одно столетие имели дело с казной, и наивно думать, что за это время они не научились «применяться к условиям местности», не изобрели никаких защитных механизмов, хоть как-то смягчавших тяжесть податных притязаний государства, которое поколениями только драло с них шкуру и слишком мало давало взамен.

Понятно, что в пореформенную эпоху они принесли все старые навыки и стереотипы восприятия налоговой проблемы. Во всяком случае, о том, что правительство регулярно прощало недоимки, они не забывали.

Кроме того, податная дисциплина везде была разной. В одних селениях крестьяне были приучены платить[127], а в других относились к этому спустя рукава.

Фактическое объяснение проблемы крестьянской задолженности с привычной негативистской трактовкой общего имеет не больше, чем дьяк Крякутный с историей российского воздухоплавания.

Статистика недоимок показывает поразительные перепады суммы долгов как по волостям одного уезда, так и по отдельным общинам одной и той же волости, которые априори живут в одинаковых условиях. Рядом с безнедоимочными селениями находятся такие, где недоимки равны 5–6 годовым окладам, и разгадку этого феномена не стоит искать в экономической сфере.

Банальный факт — в одной деревне на зажиточных крестьянах лежит большая недоимка, а в соседней крестьяне «с трудом перебиваются на неурожайной земле, имеют малые наделы, не ходят в отхожие заработки и, однако, исправно выполняют свои податные обязанности перед правительством».

Показательный пример. В 1897 г. податной инспектор Ядринского уезда самой задолженной Казанской губернии пытается выяснить, почему Балдаевская волость, находящаяся в несравненно лучших экономических условиях, чем Чувашско-Сорминская, платит казенные сборы намного хуже.

В пределах первой волости есть винокуренный завод, хлебная пристань, рядом находится уездный город — т. е. условия сбыта хлеба, овощей и фруктов хорошие (в ряде селений развито садоводство и огородничество) и, кроме того, крестьяне могут подработать на стороне.

А во второй волости у крестьян доходы только земледельческие, а сторонних заработков нет, — лишь «кое-какая мелочная торговля».

В отношении крестьян обеих волостей принимаются одни и те же — и не самые жесткие — меры взыскания налогов (личные понуждения недоимщиков к уплате податей, иногда аресты и штрафы недоимщиков, сельских старост и сборщиков податей).

Поэтому инспектор объясняет различную исправность платежей «особыми условиями жизни крестьян этих волостей, традициями, привычками, обычаями их».

Так, крестьяне Чувашско-Сорминской волости, «до сих пор придерживаясь исстари установившейся привычки — своевременно уплачивать подати, делают это помимо расстройства своего хозяйства и, по-видимому, без особенного усилия с своей стороны». Кроме того, «лично на себя они расходуют незначительно и, таким образом, имеют возможность сохранять в годовом своем бюджете баланс по большей части без дефицита».

В Балдаевской волости картина обратная: «Близость города, завода, хлебной пристани оказывают здесь своеобразное неблагоприятное влияние на платежную способность населения, ввиду того, что жизнь крестьянина Балдаевской волости обставлена заметно большим комфортом, почему личные расходы его, превышая много раз расходы крестьянина Чувашско-Сормин-ской волости, являются наибольшей статьей годового бюджета, который в большинстве случаев балансируется сравнительно значительным дефицитом исключительно на счет податей.

Сознавая, что время „выколачивания податей“ миновало, крестьянин безучастно смотрит на все „личные понуждения властей“, недоимки не погашает и произвольно отдаляет срок уплаты, а если и сделает кое-какую экономию, то старается завести торговлю, покупает бочку керосину, ящика 2 табаку, мыла, спичек и пр. и продает это или у себя дома или на базарах. За последнее время замечался особенный наплыв на базарах таких торговцев. В казначействе (уездном) не хватает запаса бланков билетов на мелочной торг (в декабрь 1897 г. и в январе 1898 г.) для удовлетворения требований таковых мелочных торговцев»218.

Итак, бесспорный факт — долги накапливаются вне зависимости от экономического положения селений и от размеров податей, которые в 1890-х гг. были отнюдь не выше, чем до 1861 г., когда, как говорилось, недоимки чуть превышали 2 % оклада, т. е. положенных платежей.

И причину непрерывного роста податной задолженности крестьян нужно искать в системе крестьянского самоуправления, неотъемлемой частью которой стало податное дело, основанное на круговой поруке.

По закону на сельском сходе и старосте лежала раскладка по дворам всех денежных податей и натуральных повинностей (казенных, земских и мирских), ведение счетоводства, контроль за должностными лицами, причастными к общинным финансам, и взыскание недоимок. При этом сход должен был предупреждать накопление долгов.

Однако составители Положения не удосужились объяснить вчерашним крепостным, каким образом они могут этого добиться — их просто поставили в известность, что таковы отныне их обязанности в данной сфере.

Другими словами, Редакционные Комиссии широким жестом фактически предложили неграмотным на 95 % крестьянам в каждой отдельной общине самостоятельно создать систему сбора податей, видимо, благодушно полагая, что уж с подобным пустяком они справятся играючи. Кажется, такой веры в творческие силы народа, в нашей истории не будет вплоть до 1905 г., когда В. И. Ленин решил, что Советы народных депутатов — шаг вперед в сравнении с «буржуазной демократией».

До 1861 г. в государственной и удельной деревне податное дело было под контролем начальства, которое также защищало интересы отдельного плательщика от возможного их нарушения общиной. В крепостной деревне эти интересы охранял помещик или управляющий.

Ряд губернских комитетов во время подготовки реформы настаивал на том, чтобы мирской приговор о раскладке податей утверждался вышестоящей инстанцией.

Аналогичную позицию занимало и Хозяйственное отделение Редакционных Комиссий: «Внутренняя раскладка в сельском обществе казенных денежных и натуральных повинностей между крестьянами предоставляется усмотрению обществ. Каждому члену общества, имеющему уважительные причины быть недовольным сделанной миром разверсткою, представляется приносить на оную жалобу местным учреждениям или лицам, указанным в положении»219.

Общее присутствие Редакционных Комиссий одобрило это заключение, но его почему-то не оказалось в Общем Положении о крестьянах 19 февраля 1861 г.

Как это могло произойти?

Теперь раскладка всех сборов и повинностей относилась к компетенции сельского схода, его приговоры признавались окончательными и не подлежащими обжалованию «при обыкновенных условиях». Эта ситуация не имела аналогий ни в каких других сферах российского податного законодательства, которое везде и всюду оберегало интересы отдельных плательщиков от произвола или простых ошибок тех, кто раскладывал подати. Предусматривался порядок как и собственно раскладки, так и апелляции на нее. Например, в польских губерниях подати внутри селений раскладывались самими крестьянами сообразно решениям сходов, однако там были четкие правила, ограждающие людей от беспредела.

Только с 1889 г. земский начальник мог отменять мирские приговоры, составленные с нарушением интересов отдельных лиц, но лишь по жалобе потерпевших, а жаловаться осмеливались немногие. Конечно, удивительно, что за почти 30 лет после 1861 г. правительство не удосужилось исправить эту ситуацию!

А теперь попытаемся представить, сколько несправедливостей произошло на этой почве!

Вводя круговую поруку, Комиссии, разумеется, ориентировались на реформу Киселева, когда реорганизация податного дела, как мы знаем, позволила к середине 1850-х гг. фактически ликвидировать недоимочность и обеспечить приличный уровень благосостояния крестьян.220

При проектировании реформы 1861 г. столкнулись два противоположных подхода — реалистичный Киселевский и романтический славянофильский.

Однако Комиссии, взяв Киселевскую схему, совершенно проигнорировали все, что сделало его мероприятия успешными. Результаты этого юридического экспромта во многих случаях оказались плачевными, что и неудивительно.

Созданная реформой система самоуправления поставила деревню ровно в то самое положение, в котором казенные крестьяне находились до 1837 г. и которое исчерпывающе описывают материалы ревизии 1836–1840 гг., — с поправкой на начавшуюся модернизацию, железные дороги и другие приметы нового времени.

Основные требования разумно организованной податной системы состоят прежде всего в том, что законом точно определяются — сумма налога, основания раскладки налога и способы ее обжалования, время взимания и ответственность за несвоевременный платеж.

То есть люди должны знать — сколько и за что конкретно они платят, как можно оспорить платеж, если они считают его несправедливым, когда они обязаны вносить деньги и чем чревата просрочка.

Киселевская система соответствовала этим критериям. В сущности, — это образец вполне вменяемого, если так можно выразиться, «патернализма с человеческим лицом». Она была понятной и справедливой, она не полагалась слепо на человеческие качества подвластных и исполнителей и почти исключала возможность злоупотреблений, что и принесло свои плоды.

У государственных крестьян с 1838 г. буквально все аспекты податного дела были подробно и разумно регламентированы законом, и на всех стадиях был обеспечен действенный контроль за действиями должностных лиц и счетоводством. Все участники процесса — от крестьянина до окружного начальника и палаты государственных имуществ — знали свои права и обязанности.

Организация податного дела после 1861 г. дает образец беспорядка, который выдается из общего ряда даже на фоне отечественных стандартов.

Не вдаваясь в детали221, замечу, что сложно вообразить больший хаос. Права должностных лиц определены не были, никаких правил по раскладке и сбору повинностей, ведению счетоводства, контролю за собранными деньгами не существовало, — все это должен был определить сход. Как не было и «вышестоящего» контроля за этой сферой деятельности общества.

Разные виды платежей курировались разными инстанциями: за выкупные платежи отвечали — мировые посредники (потом земские начальники), за земские сборы — земство, а взыскивала их и недоимки полиция. Мирскими сборами занималось само крестьянское самоуправление.

При этом инстанции не всегда «дружили» друг с другом, несогласованность их прав и обязанностей нередко приводила к взаимным конфликтам. А это в свою очередь давало крестьянам свободу маневра между двумя «начальствами», т. е. возможность не платить вовремя.

На практике абсолютно обычной была ситуация, когда объем платежей зависел «исключительно от благоусмотрения сельских властей и полиции, от большей или меньшей напряженности взыскания», и «в сущности никто из домохозяев не знал заранее, сколько с него потребуют в уплату повинностей»222, с чем мы уже встречались в государственной деревне до 1836 г.

В итоге организация податного дела у помещичьих крестьян не только не соответствовала стандартам, но как будто нарочно испытывала несовершенство человеческой природы, поскольку ввела запутанную систему платежей, сложную для неподготовленных людей бухгалтерию и создала благоприятные условия для злоупотреблений и для манипулирования житейскими ситуациями и людьми. В довершение ко всему эта система оказалась неспособна к эффективному контролю за деньгами.

У государственных крестьян строгий контроль за податным делом был нацелен на своевременную выборку платежей у каждого отдельного крестьянина, что успешно препятствовало образованию и накоплению недоимок.

После 1861 г. деятельность мировых посредников и полиции концентрировалась почти полностью на взыскании недоимок223.

Крестьяне разных регионов были согласны с тем, что могут платить подати частями в течение всего года и тем самым предупреждать накопление недоимок. Но для этого староста или сборщик должен был постоянно следить за доходами каждого двора, знать его мелкие заработки, из которых складывался бюджет этого двора и немедленно изымать их (на чем и была построена система Киселева).

В небольших общинах так чаще всего и происходило. Но в обществах с десятками и сотнями дворов, каких в задолженных губерниях было большинство, это было нереально. Во всяком случае, сельским сходам в силу их индифферентности это было не по силам.

Крестьяне быстро отвыкли от дореформенных порядков, когда правильное исполнение их податных обязанностей контролировалось помещиками.

А сельские власти полноценно заменить их не могли, не случайно податные инспекторы 16-ти из 18-ти наиболее задолженных губерний отмечают «слабость надзора» как одну из главных причин появления недоимок.

Многим сходам, как мы знаем, нужны были не достойные, а относительно нетребовательные должностные лица. Однако чем хуже поступали деньги, тем жестче полиция давила на старост.

И в этом, повторюсь, заключалась большая житейская проблема, потому что хотя сельское начальство прямо зависело от полиции, но его зависимость от сходов была еще сильнее. Требовательный и принципиальный староста часто воспринимался как враг, ему сокращали содержание, старались выжить с должности и даже после того, как он уходил, ему продолжали мстить, «обделяя землей и лесом, притесняя пастбищем, нанося всякие обиды и оскорбления». Известны случаи, когда сходы выплачивали премию арестованным за малое податное усердие старостам и старшинам224.

Так что проявлять активность на этой ниве зачастую было просто опасно. Во многих местностях Московской губернии по нескольку раз выбирали только нетребовательных старост, а «если бы староста вздумал принимать меры против неплательщиков, то его „не только не выберут, но, пожалуй, сожгут. Волостные старшины также преследуют только личные свои цели“»225.

В результате из-за бездействия старост и старшин в январе-августе постепенно установился обычай откладывать уплату податей до осени, игравший важную роль в накоплении задолженности. Все привыкли к тому, что к 1 июля поступало столько платежей, сколько удавалось собрать, а внимание местной администрации концентрировалось на последней трети года, когда шла усиленная выборка подати.[128]

Таким образом, первичное появление недоимки обусловливалось равнодушным отношением сходов и старост к своим податным обязанностям.

В то же время у людей был такой сильный мотив откладывать платежи, как круговая порука.

Один из податных инспекторов Саратовской губернии писал в 1901 г.: «Большим тормозом к успешному ведению дела взимания окладных сборов служит круговая порука… Боясь круговой поруки, многие крестьяне-плательщики, имея полную возможность уплатить сборы, не желали погашать недоборы в том расчете, что если сами они своевременно уплатят причитающийся с них оклад, то все равно придется платить за других, т. е. придется платить два раза»226.

Таких примеров — множество. Источники согласно отмечают, что из-за круговой поруки даже вполне зажиточные крестьяне стали максимально затягивать платежи, резонно опасаясь, что вовремя внесенная подать станет основанием для дополнительного платежа за соседей-недоимщиков.

Вольно было писать Хомякову, что круговая порука обусловлена самой природой «русского мужика», что такая взаимная ответственность улучшает положение крестьян, что она связана с «русским понятием о священном долге взаимного вспоможения».

Легко быть нравственным за чужой счет. А вот крестьянам совершенно не хотелось отдуваться «за того парня», очень часто пьяницу и лодыря.

Запаздывание с уплатой стало формой своего рода самозащиты крестьян от несправедливости податной системы. Платили теперь только по настоятельному требованию властей.

Под воздействием всех этих факторов недоимка стала заурядным явлением, как бы неотъемлемым компонентом податного дела.

Как правило, она вовсе не была индексом крестьянской бедности, особенно с учетом того, что значительную часть недоимщиков составляли богатеи, о чем современным певцам народных страданий странным образом ничего неизвестно.

В общинных губерниях задолженность состоятельных крестьян, в том числе и сельского начальства, была явлением широко распространенным и едва ли не повсеместным, по уездам их считали тысячами. Среди них были люди, которые, помимо надельной, владели 40 и более десятинами собственной земли, занимались солидными промыслами и крупной торговлей (иногда на десятки тысяч рублей), имели бакалейные и мануфактурные лавки, мельницы, содержали почтовые станции и т. п. Отдельной строкой шло крестьянское начальство. На богатеев-должников падало иногда до 50 % недоимок тех или иных селений, однако их не только не привлекали к круговой поруке за других недоимщиков, но и деликатно не понуждали к платежу за себя227.

А в это время у мелких недоимщиков для погашения долгов отбирали для продажи даже скот.

Еще одним фактором недоимочности стало активное использование крестьянским начальством служебного положения в личных целях. Растраты ими общественных средств — нередко многотысячные — стали банальностью[129]. Земские обследования называют одним из факторов недоимочности «частые растраты должностных лиц»228.

Приведенных данных вполне достаточно, чтобы понять, насколько далеки от действительности фарисейские причитания негативистов о задавленном налогами крестьянстве. Это, разумеется, не означает, что не было крестьян, для которых платежи были действительно тяжелыми, но это вовсе не касалось всех или большинства крестьян.

Таким образом, недоимки, с одной стороны, стали самозащитой людей от несправедливой податной системы, основанной на круговой поруке, а с другой, были естественным следствием плохой организации податного дела.

Замечу, что способы взыскания задолженности прямо зависели от настроений начальства, т. е. от личного взгляда представителей местной администрации на исполнение служебных обязанностей. Так, одни из податных инспекторов были серьезно настроены на применение жестких мер, другие наоборот, были терпимы и, как минимум, «не жаждали крови» недоимщиков, особенно бедных, и между этими полюсами, как и всегда, помещалось, учитывая российские пространства, бесчисленное количество градаций. К тому же несогласованность позиций полиции, земских начальников и податных инспекторов давала крестьянам определенную свободу маневра, которую, впрочем, нужно особо определять в каждом отдельном случае.

Создается впечатление, что и власть порой смиряется с пороками податной системы, она не может и, возможно, не хочет всегда и везде выколачивать подати.

При всем том очевидно, что если у крестьян была малейшая возможность не платить вовремя, то многие из них, если не большинство, не платили.

Если вспомнить известную мысль о том, что в жизни есть две неизбежные вещи — смерть и налоги, — и поэтому налоги надо платить, то ясно, что не все российские крестьяне были готовы воспринимать эту максиму в полном объеме — налоги они не трактовали в категории «неизбежности». И «повинна» в этом была русская история.

В целом же, на мой взгляд, совокупность источников позволяет представить податное дело российской пореформенной деревни как некий довольно странный мир, весьма далекий от соображений «механической» рациональности, которую ему приписывает традиционная историография, поскольку в нем действуют силы, имеющие нередко противоположную направленность.

Идея-оборотень: уравнительно-передельная община как фактор пролетаризации русского крестьянства

Мироед настоящий, коренной — непременно оратор с несомненным литературным дарованием, психолог…

Г. И. Успенский

Когда закон основан на построениях, не имеющих почвы в условиях действительной жизни, он остается мертвою буквою229.

Н. К. Бржеский


Хотя недоимки и не являются четким показателем неплатежеспособности русской деревни, и долги, лежавшие на каком-то конкретном селении, далеко не всегда означали, что его жители сидят без денег, но, разумеется, бывало так, что отдельные крестьяне по разным причинам были не в состоянии заплатить здесь и сейчас.

И в тысячах случаев это становилось поводом для их разорения миром.

Безответственность общины в податном деле, вытекающая из ее бесконтрольности, была выгодна и полиции, и сельским властям.

Для полиции с 1874 г. наблюдение за ходом платежей и взыскание недоимок стало малоприятным довеском к основным обязанностям, однако вышестоящее начальство оценивало ее деятельность в том числе и по этому показателю (сейчас это называется «палкой»). Из стремления получить как можно больше денег часто вытекала предельная неразборчивость в приемах и способах их взыскания.

Полиция имела право продавать за долги крестьянское имущество по описям, утвержденным крестьянскими учреждениями, но это было довольно хлопотно.

А вот община могла совершать такие продажи без всяких ограничений. Поэтому полиция предпочитала давить на старшин и старост, те, в свою очередь, объясняли миру, в чем смысл жизни, а он, управляемый богатеями, опасающимися круговой поруки, и не стесненный никакими правилами, без всяких описей нередко продавал последнюю движимость недоимщика и тем самым безнаказанно в конец разорял своих бедных односельчан230. В таких случаях выражение «пустить по миру» обретало особенно зловещий смысл.

Вот что сообщает непременный член Рязанского губернского присутствия Н. В. Протасьев: «В течение года староста или сборщик кое-как всеми правдами и неправдами вырывает кое-что у крестьян на уплату податей; но когда к концу года исправник начинает грозить, а затем и в действительности сажает под арест старшин и старост, эти в свою очередь начинают грозить сходу круговой порукой, и тогда под влиянием богатых мужиков, нежелающих платить за недоимщиков, хотя и за ними самими числится недоимка (богатый мужик большей частью последний платит недоимки), сход выбирает уполномоченных, которые вместе со старостой ходят по дворам недоимщиков, пьяные и безобразные, срывают подачки с недоимщиков за отсрочку, а в противном случае тащат со двора все, что попало, и продают, за что попало. В это время кулаки и мироеды скупают за бесценок скотину, за бесценок же снимают в аренду наделы недоимщиков, по добровольному якобы соглашению с ними, и в конце концов полдеревни разорено, — но определенная часть недоимки уплачена. Гроза круговой поруки отстранена, а вся недоплаченная часть недоимки оказывается оставшейся за богачами»231.

При этом, добавляет Протасьев, «если бы представитель полиции при принудительном взыскании допустил десятую долю того произвола и того разорения, которое у всех на глазах допускается самодеятельным миром, то для такого полицейского чина не нашли бы подходящей скамьи подсудимого, а мужицкий „мир“ творит все это безнаказанно»232.

Несомненно, аналогичный беспредел происходил не только в Рязанской, но и в других общинных губерниях, поскольку это было неизбежным следствием созданной в 1861 г. конструкции жизни деревни.

Однако общинный арсенал вариантов пролетаризации односельчан этим не исчерпывался.

Здесь уместно вспомнить, что Г. И. Успенский выделяет два типа деревенского обогащения.

Вот как он характеризует первый из них: «Миллионы людей живут в совершенно одинаковых условиях труда; все они одинаково зависят от этого солнца, от этого дождя, от этого града и т. д.; все они понимают друг друга, понимают печали и радости, хотя не думают, чтобы все и во всем были „под одно“.

Над правильным дележом земли, над одинаковыми условиями труда есть счастье, сила, ум, талант, с которыми ничего не сделаешь „силой“, которых не искоренишь, но которые проявляются на одном и том же деле, на земледелии, которые учат незнающего, дают пример, образчик лучшего.

Возьмем пример: рядом живут два крестьянина; один богатеет с каждым годом, другой с каждым годом отстает от него, но этот отстающий знает, что сосед его богатеет потому, что сильней его, потому, что ловчей работает, что он встает до свету, что на его полосу пал дождь, когда не пал на другие…

Но это неравенство для него понятно, не возбуждает ненависти, Не может возбуждать, — он знает, что, будь он силен так же, как сосед, и случись с ним то же, что с соседом, — и он бы стал богатеть.

Это понятное неравенство.

Тут все понятно, тут можно поучиться, перенять. В крайнем случае только можно вздохнуть от зависти, но поступить с таким богачом „своим средствием“ (поджогом — М. Д.) не придет никому в голову…

У нас, и у богача, и у бедняка, — средства равны, труд одинаков, одним и тем же процессом мы достаем хлеб, но неодинаковы таланты, силы, дарования, счастье…»233.

Немалая часть крестьян подняла после 1861 г. свое благосостояние именно благодаря возможностям, которые дала модернизация, т. е. пошла по первому пути. Обогащение таких крестьян повышало средний уровень достатка всей деревни, потому что оно шло не за счет соседей, а приходило извне.

Второй тип обогащения связан с теми, кого Успенский именует «мироедами», «шаромыжниками, которые поняли дух века» и стали наживать богатство грехом, за счет соседей.

В этом случае шло перераспределение уже имеющихся достатков, что приводило не к повышению общего среднего уровня зажиточности селения, а к резкому росту неравенства, — одни поднимались по мере того, как деградировали другие.

И среди множества неправедных способов обогащения весьма действенным была податная система. Кулаки стали паразитировать на раскладке податей[130] и репрессивных правах мира в отношении недоимщиков.

После 1861 г. ведение хозяйства в общине проходило, как мы помним, в условиях неизменяемого объема ресурсов, и борьба за землю внутри нее была борьбой за то или иное распределение земли между отдельными дворами.

И тут кулакам очень помогало право мира устраивать не только общие, но и частные переделы («свалку-навалку» душ), которые далеко не всегда происходили в податных целях.

А между тем община получила это право под условием, что именно путем такой дополнительной разверстки она будет погашать задолженность. Однако на практике де-факто установился порядок, когда общество, на котором висела недоимка, без смущения устраивало частные переделы и отбирало у людей землю.

Интересный вопрос — как вообще у реформаторов, у которых «язва пролетариатства» была своего рода круглосуточным кошмаром, которые создали всю эту общинную систему ради предотвращения обнищания крестьянства, возникла идея лишения недоимщиков надела?

В государственной и удельной деревне в редких случаях у нерадивых крестьян по закону можно было отобрать землю, однако происходило это только под контролем властей. То есть до 1861 г., несмотря на круговую поруку, законы защищали интересы должников от потери надела.

Редакционные Комиссии видели проблему иначе — в полном соответствии с заветами Хомякова образца 1842 г.: «При первой неисправности каждого поселянина за него отвечает мир, которого он составляет только частицу; за каждую недоимку отвечает мир; за нерадивое и дурное исполнение обязанностей в работе отвечает точно также вся община»234.

Сделав общество хозяином надельной земли, они и лишение надела поставили в один ряд с другими мерами взыскания с недоимщиков.

Это казалось им справедливым потому, что они исходили из идеи реальной, действительной круговой поруки, при которой долги общины подлежали взысканию в полном объеме путем дополнительной раскладки на все общество, на каждого его члена. То есть если в общине 200 дворов, то недоимка будет поделена на 200 частей — на всех, по-соборному.

И самое удивительное — Милютин и его соратники верили, что это правило будет свято соблюдаться в десятках тысяч общин, рассеянных на миллионах квадратных верст! Они ведь, условно говоря, сами подсунули вору даже не отмычку, а просто ключ!

Понятно, что это капитальной важности условие на практике выполнялось не всегда, и наделы отбирались у недоимщиков вне зависимости от того, взыскивалась ли недоимка со всего сельского общества или нет235.

Поневоле вспомнишь мысль К. Ф. Головина о том, что реформаторы знали русскую деревню не лучше, чем «внутренность Африки»!

Кстати, по закону лишать общинника надела можно было только после того, как будут опробованы все другие, более гуманные меры. Однако эта оговорка абсолютно нивелировалась тем, что следить за ее исполнением было некому, и меньше всего тут можно было рассчитывать на сельское начальство. Применялись, как правило, две меры — продажа движимости и отобрание надела.

Круговая порука стала «отличным средством для всякого рода прижимок» беднейшей части общинников «исправными», зажиточными домохозяевами: «Под предлогом круговой поруки менее исправные домохозяева получают нередко менее того количества земли, на которое они имеют право; вдовы, с малолетками или юношами сыновьями, почти всегда обижены при разделе земли; земля лучших качеств тоже достается более зажиточным крестьянам. При возражении со стороны обиженных слышится всегда один и тот же ответ: „ты недоимщик слабосильный, а мы за тебя плати подати и отбывай повинности“, после чего обиженный молчит, хотя на самом деле его же, обиженного, в первую голову нарядят для исполнения какой-либо натуральной повинности, а недоимки и текущие платежи взыщут, если возможно, с него же, не уплатив ни одного гроша за обиженного землей при разделе ее по домохозяевам»236.

Стремление мироедов к полному или частичному захвату земли односельчан часто реализовывалось в силу их влияния на сходах.

Под предлогом скидки и накидки тягол у бедняков нередко отбирался весь надел и они становились безземельными. Чтобы устранить подобный беспредел, Сенат постановил, что сход может лишить домохозяина всего надела только в случае, прямо указанном в законе, т. е. если он злостный недоимщик. Тогда сходы стали отбирать не весь надел, а часть его, но такую, что человек уже не мог вести самостоятельное хозяйство237.

Опросы губернаторов Министерством внутренних дел выявили многочисленные случаи, когда у бедных (как правило) общинников стараниями богатеев отбирали землю, нередко за водку. Так, Орловский губернатор, отмечал в 1888 г., что в его губернии «поражает многочисленность жалоб на произвольное отнятие сельскими обществами у отдельных своих членов земельных наделов и передачу их другим членам тех же обществ» и что подобное положение, вытекающее из взгляда на общину как на бесконтрольного распорядителя своей землей, крайне деморализует крестьянство; он настаивал на точном определении прав каждого общинника на свой надел238.

Согласно источникам, продажа крестьянского скота, часто предшествовавшая лишению надела, стала для кулаков удобным способом безнаказанно угнетать бедных соседей, методично доводя их до полного разорения с тем, чтобы они сдали надел за бесценок.

Бедняки шли на все и принимали на себя любые обязательства, лишь бы не допустить продажи скота, и в частности, занимали деньги у мироедов для срочных платежей на очень тяжелых условиях.

В итоге доведенные до грани разорения они сами сдавали свою надельную землю зажиточным соседям. Например, в Самарской губернии (без Ставропольского уезда) в аренде находилось 10 % всей крестьянской надельной земли.239

Венцом общинной справедливости был тот факт, что эта сданная кулакам земля нередко возвращалась в аренду к своим же хозяевам, но по цене вдвое-втрое большей. Просто вопиющее торжество правды!

Понятно, что все вышеописанное могло иметь место лишь при круговой поруке в уравнительно-передельной общине.

То, что речь идет о пороках именно общинного землепользования, подтверждается — по контрасту — картиной, которую мы видим в северо-западных и юго-западных губерниях с подворно-наследственным крестьянским землевладением, которые были самыми исправными плательщиками податей и никогда не имели продовольственных долгов.

Здесь каждый хозяин знал, сколько он должен платить и за что, поскольку оклад выкупных платежей был установлен выкупными актами, а остальные налоги волостное правление раскладывало в четком соответствии с неизменяемой площадью выкупаемого участка, зафиксированной в официальных подворных книгах. Сельский сход не принимал участия в раскладке податей, а за своевременным взносом домохозяевами выкупных платежей следило сельское и волостное начальство.

В подворных губерниях крестьянская администрация, применяя меры взыскания, не могла опираться на безответственность сходов. Поэтому она была вынуждена следить за тем, чтобы текущий оклад своевременно пополнялся — это именно то, чего не было в общинных губерниях и что лежало в основе накопления недоимок.

По отношению к недоимщикам применялся весь спектр наказаний, за исключением изъятия надела. В крайнем случае волостное начальство могло сдать весь или часть полевого надела в аренду с торгов, но только с разрешения уездных крестьянских властей.

Вообще вся приведенная информация об общинном беспределе — прекрасная иллюстрация мысли П. А. Столыпина, высказанной им в 1907 г. в известном письме Л. Н. Толстому: «Теперь единственная карьера для умного мужика быть мироедом, т. е. паразитом. Надо дать ему возможность свободно развиваться и не пить чужой крови»240.

И ужас здесь не только в беспардонной и воистину безжалостной эксплуатации чужой беды, чужой слабости, а иногда простого невезения.

Ужас и в том, во-первых, что система создала все условия для того, чтобы быть негодяем стало выгодно (Почему ты ведешь себя как мерзавец? — Потому что могу!), и во-вторых, в накоплении у людей одного из самых тяжелых чувств — чувства безысходности. «Куда ни кинь, везде клин!».

От долгой работы с документами по этой теме возникает устойчивое ощущение противоестественности происходящего, которое знакомо моим ровесникам (а теперь — и многим молодым людям), сталкивавшимся в советское время не только с несправедливостью под флагом справедливости (нынешняя эпоха хотя бы об этом молчит, хотя эмоции вызывает те же), но и с обыденностью тотального абсурда. К тому же абсурда, возведенного в ранг здравого смысла…

Поневоле согласишься с П. П. Дюшеном, который жестко заметил: «Крестьяне говорят: „мир — плохой хозяин; у мира — нет души“. Последнее так же справедливо, как и первое. Всюду замечаемое нравственное одичание крестьян несомненно происходит от разлагающего влияния мирских порядков. Подчиняясь роковой власти, крестьянин внутри своей души не может признать безобразный мирской приговор правильным и, сознавая свою беспомощность, начинает верить в господство зла»241.

Когда-то мое знакомство с писателем Н. Г. Гариным-Михайловским началось с основанного на реальных событиях рассказа «Волк» — воистину страшного, даже душераздирающего изображения пореформенной общины. Подлинная история, которая легла в основу рассказа, вкратце такова.

Самарские крестьяне нашли в лесу неизвестного мальчика трех лет. Его привезли в деревню, где он и жил «с тех пор, как приблудная собачонка, по избам. С десяти лет сдали его миром в подпаски, и стал он гонять свиней. Вырос, сам пастухом стал. Приписали его к обществу, стал крестьянином. Охотник до церкви был, выучился у дьячка грамоте».

В этой местности было много раскольников. Однажды мальчика назначили в услужение к приехавшему миссионеру, который стал брать его с собой на беседы с раскольниками, «а потом и одного уж стали посылать. И так он знал святое писание, что раскольник ему текст, а он ему три».

Мальчик сдал экзамен на миссионера, и через три года этот миссионер «выхлопотал ему место попа в Уральске к казакам; они все там раскольники. Ну и вот, мир не отпустил. И раньше завидовали: „Что такое, свиной подпасок выше нас хочет быть?“ Всякую каверзу ему делали, — в холерный… год чуть не убили его за то, что полиции помогал больных разыскивать… Не пустили… Насчитали на нем недоимки шестьсот рублей: заплати, тогда и иди на все стороны… Просился на рассрочку — не пустили. Стал пить, — теперь пьянее его и на селе нет, — без просыпу, валяется по кабакам да под заборами, а те радуются: „Хотел больше нас быть — последним стал“».

Что тут сказать?

Разумеется, не все общины были такими, в источниках есть и другие примеры. Однако Гарин показывает, какими бывали последствия бесконтрольной власти, полученной в 1861 г. коллективом, периодически превращающимся в стадо.

Председатель Камышинской уездной Земской управы Н. Д. Михайлов в 1902 г. отмечал, что нередко община притесняет своих членов «решительно без всяких выгод для себя, а по какой-то бессмысленной неприязни к ним или просто из зависти», например, затрудняет выдачу приговоров поступающим в учебные заведения или какого-нибудь удостоверения для предъявления в присутственное место, выбирает в должности людей, десятки лет уже не живущих в селе и т. п. А если и смилостивится и составит приговор, «то только после долгих унизительных просьб и почти всегда с выпивкой».

А в тех случаях, когда хотя бы отчасти затрагиваются интересы самой общины, она становится «положительно беспощадной» по отношению к своим членам. Известно, насколько плачевно положение «вдов и сирот, лишаемых наделов и чуть не изгоняемых даже с усадеб».

В подтверждение сказанного Мельников приводит один случай, «характеризующий „сердечное“ отношение общества к своему однообщественнику».

Один крестьянин села Саламатина Камышинского уезда усыновил двухлетнего малыша, которому общество вместе с другими приемышами сначала «нарезало землю», потом решило ее отобрать, но не смогло.

В 1902 г. этот юноша достиг призывного возраста, и они вместе со стариком-отцом обратились к общине за приговором, «удостоверяющим, что приемыш был усыновлен до 4-летнего возраста» и что в силу этого он как единственный сын в семье может «пользоваться льготою 1-го разряда».

Однако общество взамен потребовало, чтобы он отказался от полученной земли, и поскольку он это требование не исполнил, то приговора не получил. Так единственный кормилец семьи пошел в солдаты.

Мельников говорит, что «каждому, знакомому с крестьянской жизнью, известны сотни случаев такого отношения схода к своим однообщественникам. Они лучше всего характеризуют то отеческое и заботливое отношение крестьянского общества к своим сочленам, о котором так любят распространяться теоретики, видящие в общине средство от всяких невзгод в крестьянской жизни.

А ссылка в Сибирь без суда, иногда только по проискам какого-нибудь мироеда?!»242.

Крестьянский правопорядок

Крестьянин. Я слышал, что волостные суды изменять хотят. Это будет хорошо.

Вопрос. Разве крестьяне им недовольны?

Ответ. Да как же ими довольными быть, помилуйте? Народ все неразвитый — слепой слепого водит. В судьи все мироеды попадают, из-за магарыча дело решают. Кто их опоит, тот и прав. Суд ведь должен быть для бедного человека, а у нас только сильный и богатый может добиться от него правды: богатый могарычи ставит, а сильный, если он с писарем знаком, ничего не подарит, разгонит судей, прикрикнет на них, и дело за ним останется.

М. И. Зарудный «Законы и жизнь. Итоги исследования крестьянских судов».

Я очень часто присутствую в качестве зрителя в волостном суде и вынес полное убеждение в его несостоятельности. Глубоко заблуждение, что у крестьян есть местный обычай. Обыкновенно его создают при помощи ведра вина.

Труды местных комитетов Особого совещания Московской губернии.


12 марта 1905 года, выступая на одном из последних заседаний Особого совещания, Витте сказал: «Россия составляет в одном отношении исключение из всех стран мира. Исключение это состоит в том, что систематически, в течение двух поколений, народ воспитывается в отсутствии понятия о собственности и законности.

Подобный пример едва ли найдется в какой-либо другой стране.

Какие исторические события явятся результатом того, затрудняюсь сказать, но чую, что последствия будут очень серьезные».

Реформа 1861 г., продолжает Витте, трактовала ограничения крестьянских прав собственности на землю как временную меру, которая исчезнет по окончании выкупа, и едва ли считала идеалом отсутствие у крестьян понятия о собственности.

Однако на деле крестьянство воспитывалось «в условиях уравнительного землепользования, т. е. в условиях, исключающих всякую твердость и неприкосновенность прав отдельных лиц на их земельное владение».

В результате «никакого понятия о собственности в сознание крестьян не внедрилось. Этого понятия не мог создать у крестьян не только порядок владения землей, но и вообще весь характер их правоотношений.

Ведь правоотношения нормируются не точным писаным правом, а часто „никому неведомым“, по словам Комитетов (Особого совещания — М. Д.), обычаем, причем спорные вопросы разрешаются частью волостным судом, т. е. судом темным и небезупречным, а частью даже в административном порядке: сходом и попечительной властью начальства.

При таких условиях для меня является огромный вопросительный знак: что может представлять собой империя с 100-миллионным крестьянским населением, в среде которого не воспитано ни понятия о праве земельной собственности, ни понятия о твердости права вообще.

И мне представляется, что, если идея воспитания крестьян в условиях уравнительного землепользования и вообще в условиях, отдаляющих их от общего правопорядка, будет и далее проводиться с таким же упорством, то Россия может дожить до грозных исторических событий.

…Раз крестьяне в себе не имеют чувства собственности, то, очевидно, они не будут уважать и чужой собственности»243.

Витте знал, о чем говорил, и каждая запятая здесь стоит на своем месте. Это было одно из его, увы, сбывшихся горестных провидений относительно будущего нашей страны.

Что стоит за этим резким и емким заявлением, в большой мере подводящем итог 44-летней аграрной политике Империи?

Объем данной книги не позволяет раскрыть с надлежащей полнотой ни мысли С. Ю., ни тему в целом. Для этого нужна не одна диссертация.

Однако ясно, что Витте имеет в виду тот специфичный правовой режим, установленный в деревне освободительной реформой, те многочисленные ограничения личных, имущественных, шире — гражданских прав, ставшие неотъемлемой частью жизнедеятельности крестьянства после 1861 г.

В традиционной историографии все эти сюжеты и их роль в крестьянской повседневности надежно отгорожены от читателя малоземельем, огромными платежами и низкими подушевыми показателями урожайности.

Проблема жизни, ведения дел, мироощущения (в широком смысле), морального самочувствия людей в условиях правовой необеспеченности их быта этой литературой даже не рассматривается.

Мы, грубо говоря, не задаемся вопросом, как смотрит на мир человек, который до старости не властен ни над собой, ни над продуктами своего труда и зачастую даже над материальными результатами своей жизни, насколько таковыми может считаться нажитое имущество.

Ограничения, если так можно выразиться, были многоцелевыми, однако львиная их доля работала на обеспечение фискальных интересов казны.

Мир, мы помним, был собственником земли и круговой порукой отвечал перед правительством за все повинности, лежащие на ней (казенные, земские, мирские). В силу этого главной его функцией была разверстка земли и повинностей между отдельными дворами, податная исправность которых зависела от усилий их членов и была зоной ответственности домохозяев.

Поэтому мир, отвечавший за сумму повинностей, повелевал, точнее, ограничивал гражданские права отдельных домохозяев, а, они в свою очередь, делали то же в отношении домочадцев.

19 февраля 1861 г. эти очень серьезные ограничения трактовались как временные, предназначенные лишь на переходный период — до окончания выкупа. Уже здесь было плохо скрытое лукавство — хорош переходный период в полвека! На деле же в крестьянской политике по-прежнему доминировали вековые дворянские фобии.

Однако впоследствии законодательство не только не ослабило эти ограничения, что было бы логично ввиду постепенного уменьшения суммы выкупного долга, но, наоборот, сделало их еще сильнее и придало им статус постоянных.

Конструкцию жизни, сложившуюся на этой основе, назвать иначе, чем уродливой, нельзя.

О планировавшемся при подготовке реформы введении Сельского устава власть благополучно позабыла и превратила деревню в территорию, где господствовал полумифический обычай.

Другими словами, правительство сознательно поставило три четверти населения вне сферы действия положительного гражданского закона, по своей воле загнав Россию в положение, беспрецедентное для страны, претендующей во второй половине XIX в. на мировые роли.

Если собрать все только опубликованные факты вопиющей правовой анархии и беспредела в пореформенной российской деревне, происходившие на «законных» основаниях и с ведома властей, то получится многотомная хрестоматия. Чтение хотя бы части любого тома, полагаю, повысило бы у многих читателей артериальное давление, поскольку эта книга гарантированно была бы коллекцией историй возмутительных несправедливостей — житейских, человеческих, коллективных и т. д.

Вот лишь несколько фактов.

Община — собственник земли. Однако по завершении выкупа каждый общинник, как мы знаем, имел право требовать выделения себе в частную собственность надела, соответствующего его доле участия в приобретении этой земли. Тем самым крестьяне получили перспективу стать наследственными собственниками обрабатываемой ими земли — пусть и в относительно отдаленном будущем. Помним мы и о праве досрочного выкупа надела по статье 165.

Однако выкупные платежи обеспечивались круговой порукой всех общинников, и общине разрешалось проводить переделы земли в соответствии с рабочей силой отдельных семей.

Поэтому если до окончания выкупа происходил общий передел и надел крестьянина уменьшался (например, из-за изменения численности семьи вместо трех душевых наделов осталось два или один), тем самым община отнимала у него идеальную долю собственности, уже приобретенную многолетними выкупными платежами. Ведь выплаченные деньги ему никто не вернет. Потому что бухгалтерии, на которой можно было основать подобные расчеты община создать не смогла. То есть фактически люди зачастую выкупали землю не для себя, а неизвестно для кого. (Повторюсь — представьте, что вы сколько-то лет выплачиваете ипотеку за 4 комнаты, а потом вас переставляют на 2 комнаты, но деньги, уплаченные за 4, для вас пропали!).

Что при этом должны были чувствовать крестьяне? О каком правосознании тут может идти речь?

Таким образом, важнейший законодательный акт, регулирующий ключевые аспекты жизни крестьянства, содержал в себе два взаимоисключающих принципа — частной и коллективной земельной собственности. Первый превращал крестьян в самостоятельных хозяев своей земли, чье благосостояние определялось энергией их труда и предприимчивости, а второй де-факто подчинял их жизнь произволу сельского схода.

Реформа фактически искусственно и принудительно привязала людей к земле, и они как бы вынуждены были ей пользоваться, Выделить свой надел в подворное владение после 1893 г. было практически невозможно.

Совсем оставить деревню было трудно, поскольку ликвидировать свое хозяйство по адекватной цене можно было только с согласия мира, не говоря о целом ряде других стеснений (так, даже временная отлучка зависела от согласия родителей, домохозяина, сельских властей, а при недоимках — и мира).

Мы много говорим о вреде переделов и уже знаем, что, хотя переделы были в меньшинстве общин, однако в них жило две трети крестьян.

Временность владения, повторюсь, лишала людей стимула к нормальному хозяйствованию, причем речь шла не только о пашне с кормовой площадью — в источниках есть примеры, когда переделялись огороды, виноградники, сады и сохраненный отдельными крестьянами лес.

Безусловно, факт отсутствия переделов сам по себе — плюс. Однако тот факт, что передел мог состояться в любой момент (и не только по желанию схода — например, после указа о 12-летних переделах земские начальники часто заставляли крестьян беспередельных общин их проводить!) также подрывал устойчивость владения. При этом переделы — не единственная проблема.

Предположим, что вы все-таки решили покинуть свою деревню — неважно, почему.

Если община еще не погасила свою выкупную ссуду, то желающие совсем уйти из нее крестьяне не имели законных прав продать свою полевую землю и усадьбу. Более того, и возможная их продажа, и сам их уход зависел от того, готов ли мир поручиться, что выплатит остаток выкупного долга. Нередко мир поступал так, как описано в рассказе «Волк», т. е. выставлял непомерные финансовые требования.

В общинах, на которых не лежал выкупной долг (например, перешедших на дарственный надел), крестьяне хотя и не должны были просить у мира разрешения на уход, но также не имели законного права продать свой надел и усадьбу — возможность продажи полностью зависела от общины, исключая случаи, когда усадьбу покупал член той же общины.

Крестьяне-подворники были в куда лучшем положении. Независимо от того, выкупили они свои участки или нет, они не должны были просить у общества согласия на увольнение, а закон определял их права по реализации стоимости своей надельной земли244.

Тем не менее, и с ними случилась характерная история, ярко демонстрирующий уровень правовой культуры российской бюрократии.

Неряшливая публикация переселенческого закона 13 июля 1889 г. вызвала неприятное и притом всеобщее недоразумение. Опуская детали, скажу, что если подворный владелец сначала продавал свой участок, а потом объявлял о желании переселиться, то закон был на его стороне и ему никто не мог помешать.

А если он не продал землю, то с ходатайством о переселении он — из-за неверного понимания местными властями закона — терял право самостоятельного распоряжения своей собственностью и оказывался в положении крестьянина — общинника. Естественно, подворники обходили закон и уезжали, но кто сосчитает, сколько денег они не довезли до Сибири, «умасливая» односельчан?

Только в 1901 г. МВД разъяснило ситуацию, и этот бред закончился245. Но ведь 11 лет крестьяне подворных губерний, лидировавших по переселению, при полном попустительстве правительства, не сумевшего издать закон так, чтобы его поняли собственные чиновники, подвергались несправедливой дискриминации, уменьшавшей их и без того скудные достатки, и даже ведшей «к разорению».

Проблемы крестьянства резко усложнились после того, как при Александре III в формирование аграрной политики активно включился Сенат, в огромной степени усиливший правовой хаос в деревне.

В частности, он решил, что подворный и усадебный участок, а также движимость, необходимая для ведения хозяйства, составляют «принадлежность крестьянского двора или семьи, притом семьи не родственной, а рабочей». Поэтому домохозяин оказался лишен права завещательного распоряжения, а его кончина не открывала наследства, если был жив кто-то из числящихся в составе двора.

Соответственно, человек не мог передать имущество тому из своих детей, кто постоянно жил с ним и помогал ему вести хозяйство. Напротив, после его смерти имущество переходило ко всем членам двора, включая и тех, кто жил на стороне и не работал в хозяйстве. Зачастую имущество доставалось дальнему родственнику и даже чужаку в обход близких родных — и только потому, что они числились отдельным двором.

Однако и тут не обошлось без странностей. Нарушая, с одной стороны, столь естественное для каждого человека желание о «посмертном переходе имущества к близким по крови или по привязанностям людям», тот же самый Сенат — в полном противоречии с этим — разрешал, с другой стороны, домохозяину, пока он был жив, не только сдавать упомянутое имущество в аренду, но даже и продавать его без ведома остальных соучастников этой — как бы — общей собственности.

Отмечу, что домохозяином мог быть не только отец, но и старший брат, отчим, боковой родич или свойственник — как старший во дворе. Конечно, это прямо нарушало имущественные интересы младших членов двора. Видимо, не один В. И. Ленин имел в гимназическом аттестате четверку по логике.

Сенатская конструкция подворного владения — вопреки закону 1886 г. о регламентации семейных разделов — прямо их стимулировала, усугубляя процессы дробления земли.

Отцы при жизни спешили выделить любимых сыновей, чтобы не попасть в обрисованную выше ситуацию. Иначе тем досталась бы лишь небольшая часть имущества, поскольку весь «рабочий союз в составе двора», в том числе и живущие на стороне его члены, получат равные права на достояние умершего домохозяина.

Домохозяином зачастую был дальний родственник. В этих случаях для сохранения от его возможного произвола своей части общего имущества выделиться стремились все члены двора. Неудивительно, что порой семейные раздоры заканчивались убийствами и каторгой. На этом фоне о жалобах, тяжбах и немалых расходах для получения согласия мира на раздел можно и не вспоминать246.

А чем обернулся для крестьян закон 1893 г. о неотчуждаемости наделов?

В общине человек не мог продать надел без согласия мира, при подворном же владении он сплошь и рядом не имел возможности придать этой продаже законную форму, т. к. у крестьян отсутствовали формальные доказательства владения, что требовалось законом для совершения сделки.

Разумеется, несмотря на все запреты, земля продавалась и в общине, и в подворье.

При этом община по закону мало того, что имела право запретить продажу, но, если крестьянин, например, переселенец, навсегда уходил из этой деревни, могла потребовать от него бесплатно (!) сдать выкупавшийся им десятилетиями надел и даже заплатить остаток выкупа.

Поэтому нетрудно представить, какие огромные расходы в пользу мира несли люди, чтобы получить приговор схода, санкционирующий переход прав собственности247.

У подворников сплошь и рядом совершались частные сделки, которые не имели никакой юридической силы и которые оборачивались постоянными тяжбами и отъемом купленной земли.

Весьма обычный случай. Крестьяне одной из полтавских волостей, решившие переселиться в Ставрополье, продали землю и уехали. Однако вскоре они вернулись назад, «завалили суды просьбами и отняли купленные у них земли, разорив хозяйство покупателей». Подобных примеров было очень много248.

В трудах Курского комитета Особого совещания Витте есть история о пригородных слободах губернского города — Казацкой, Стрелецкой и Ямской. Усадебная земля здесь очень ценилась, и шла ее активная мобилизация.

Люди, купившие усадьбы, построились, завели хозяйство, сады и спокойно владели ими до 1890 года, однако сенатские толкования «семейной» крестьянской собственности положили этому конец.

В 1890 году к одному из покупателей, приобретшему землю 20 лет назад, наследниками продавца был предъявлен иск об изъятии усадебной земли из его владения. Волостной суд и уездный съезд отвергли иск, однако губернское присутствие, руководствуясь толкованием Сената «семейной» собственности, встало на сторону истцов.

После этого, понятное дело, в волостные суды пошла волна аналогичных исков, в результате чего множество людей «было изгнано из насиженных гнезд» и окончательно разорилось249. Характерно резюме этой истории в Своде трудов комитетов Особого совещания: «Вся практика… судебно-административных учреждений полна аналогичными случаями», «массой жалоб, тяжб и разорений»250.

Если целью Сената было установление правовой анархии в деревне, то она, безусловно, была достигнута.

Насколько созданный реформой 1861 г. и законом 1889 г. порядок суда обеспечивал защиту крестьянских интересов?

Статья 135 Общего Положения о крестьянах провозглашала: «Волостной суд решает дела по совести, на основании имеющихся в деле доказательств. При разрешении тяжб и споров между крестьянами, в особенности же дел о разделе крестьянского наследства, суд руководствуется местными обычаями».

Споры о наличии/отсутствии в русской деревне обычаев шли всю пореформенную эпоху и нам не очень интересны. Мы помним, как относился к этой проблеме Киселев. Знаем и то, что обычное право было предметом умиления и гордости народников. По мере усложнения жизни реализм, однако, начал брать верх. Все чаще стали говорить о том, что такого права не существует, а использование того, что выдается за него, «открывает широкий простор для самого грубого произвола».

Вот лишь один пример.

Крестьянка курского села Вишнева Ирина Ельникова просила Беловский волостной суд изъять из владения ее брата и племянника 7,33 четвертей земли как приданое ее умершей матери. Волостной суд присудил истице 1/3 наследственной земли и вышестоящие инстанции утвердили это решение, отвергнув апелляцию.

Во втором деле тот же волостной суд на тех же основаниях отдал крестьянкам того же села Вишнева Екатерине Титовой и Прасковье Бабичевой (урожденным Клыковым) 4 четверти земли. Однако в этом случае апелляцию удовлетворили, поскольку ответчик заявил, что в Вишневе нет обычая, по которому сестры наследовали бы в материнском имуществе при живых братьях, и уездный съезд установил, что такого обычая якобы действительно нет251. А кто и за сколько писал справку о том, что обычай отсутствует? Кто проверит?

Что тут комментировать? А ведь эти случаи — две капли в море….

Источники в целом негативно характеризуют личный состав волостных судов. Пополнялся он далеко не лучшими людьми, так как хозяйственные крестьяне уклонялись от выбора в судьи, как от бремени, отрывающего их от дел.

Все сказанное выше о крестьянском самоуправлении естественно относится и сфере правосудия, хотя, конечно, не охватывает 100 % явления. Волостные судьи очень часто были принижены в экономическом и правовом отношениях, что ставило их в зависимость от всякого влиятельного лица — урядника, волостного старшины, кулаков. О земских начальниках не стоит и говорить.

Естественны поэтому нарекания современников на нередко невысокий нравственный и умственный уровень волостного суда, принимавшего решения, весьма далекие от правосудия.

Важно иметь в виду, что после 1861 г. в деревне постепенно сложилась следующая коллизия.

Многие крестьяне в сфере имущественных отношений вошли в соприкосновение с общим правопорядком потому, что жили и работали в городах, владели вненадельной недвижимостью, вступали в договорные отношения с некрестьянами, потому что занимались ремеслом, промышленностью или торговлей.

Неудивительно, что они восприняли многие существенные положения общего гражданского права. Например, у крестьян «сложилось убеждение в праве распоряжения надельной землей, завещания ее, наследования в порядке родственной близости, неотъемлемой принадлежности определенной доли из неразделенного наследства, и крепость таких имущественных отношений охраняется, в громадном числе случаев, силой народного правосознания».

Решения волостных судов зачастую также были основаны на подобном заимствованном из писанного «обычном праве». Однако эти решения постоянно отменялись крестьянскими учреждениями, которые были обязаны руководствоваться сенатскими разъяснениями о семейной собственности и несостоятельности любых сделок о недвижимости, совершенных не в крепостном порядке. А прибегнуть к нему крестьянам не позволяли другие решения того же Сената (!). В итоге имущественные права миллионов людей оказывались, выражаясь деликатно, «спорными и неустойчивыми»252. Очень похоже на вариацию «басманного правосудия».

Уже в Валуевской комиссии 1872 г. подавляющее большинство респондентов в один голос говорит об отсутствии у крестьян уважения к чужой собственности. Дальнейшая эволюция правопорядка в деревне могла лишь ухудшить ситуацию.

Даже если представить, что все волостные судьи, все земские начальники — были бы идеальными адептами справедливости, они все равно ничего не могли бы поделать с немыслимым в индустриальную эпоху положением, когда они должны были решать самые близкие, самые насущные дела миллионов людей, не имея никакой положительной опоры в законе.

В силу сказанного внешне справедливые обвинения крестьян в правовом нигилизме, в неуважении закона и законности и т. д., внутренне, однако, не вполне состоятельны.

Потому что игнорируют естественный вопрос — а откуда бы у крестьян — из их конкретной жизни — появилось такое уважение?

Н. Н. Львов, выступая в III Думе, очень точно отметил, что итогом функционирования общинного режима стало формирование «бесправной личности и самоуправной толпы: тех двух начал, которые угрожают прежде всего гражданскому строю, не интересам землевладельцев, а именно, водворению гражданских свобод, которые мы должны водворить в крестьянском мире. Состояние масс в таком виде есть угроза для правового государства»253.

Вот чем, в частности, обернулся дореформенный правовой нигилизм дворянства, плавно трансформировавшийся в правовой нигилизм большой части образованного класса.

Неокрепостничество пореформенной эпохи