Шесть деревень Успенского и Гарина-Михайловского
До сих пор мы оперировали данными источников и специальных исследований.
Полагаю, что теперь пора предоставить слово такому знатоку сельской жизни, как Глеб Иванович Успенский, наблюдателю очень умному, тонкому, честному и притом весьма остроумному.
Как мы увидим, Успенский не лил елей в уши, не приспосабливался к модным и политкорректным веяниям того времени. Громадный плюс его творчества заключается в том, что его безусловная любовь к народу — это любовь искренняя и настоящая, которая смотрит на объект любви с открытыми глазами.
Он относится к крестьянам без того обычного народнического придыхания, в котором за версту сразу чувствуется фальшь, он воспринимает их ясно и трезво, с сознанием не только их достоинств, но и недостатков. Именно поэтому его работы не имеют ничего общего с пресловутым «народолюбием» русской интеллигенции.
Через все творчество Успенского красной нитью проходит стремление понять жизнь простых людей, а не трактовать ее в соответствии с заранее заданными клише (как это делает, например, Энгельгардт в своих «12-ти письмах из деревни»).
Поэтому он постоянно пишет о сугубой невозможности вникнуть в деревенскую жизнь, исходя из привычного жизненного (городского) опыта, из стандартов рациональной жизни.
Деревня, говорит автор, ежедневно предъявляет горожанину такие факты, которые для него, выросшего в другой среде, непостижимым образом нарушают привычную для него логику жизни, «самые непоколебимые, самые истинные истины».
Этот тезис он иллюстрирует очерком «Три деревни», в котором описываются три уже почти слившиеся друг с другом соседние деревни в Самарской губернии, дела и порядки которых ему довелось близко наблюдать.
Селения, пишет автор, и в отношении земли, и по размерам платежей различаются очень сильно. «Да и народ в одной не таков, как в другой, а в другой не таков, как в третьей: в одной народ — разиня, в другой — первый работник, в третьей — и разиня, и ленивый, да еще и плутоватый»293 (замечу, что традиционная историография никогда не оперировала такими понятиями как личностные качества крестьян).
Эти различия не были случайными.
Самое крупное село — Солдатское (реальное название — Гвардейцы294) было основано поселенными здесь гвардейцами. По легенде, один из них сообщил Екатерине II о каком-то заговоре, за что «вся рота или полк» получили в награду земли и угодья, причем в таком количестве, что поселенцы имели огромный доход: жили они — «лучше не надо» — катались как сыр в масле… Деревенское предание, касаясь этих блаженных времен, рисует их, к сожалению, только в виде пьянства: «иной, рассказывают, уж совсем готов, лежит на земле, подняться не может… ну таким, братец ты мой, прямо в рот лили».
За прошедшие сто лет село постепенно теряло полученные «всевозможные льготы» — большую часть земли крестьяне «сами продали, а деньги пропили; да и казна поурезала их», однако и оставшегося было довольно для того, чтобы Солдатское было несравненно богаче соседей и могло продолжать «пьянство предков без посрамления». В селе было три мельницы, приносившие чистого дохода до двух тысяч рублей в год, еще пятьсот рублей давали рыбные ловли и полторы тысячи рублей — два кабака295.
Соседняя деревня Разладино (звучит по-некрасовски, настоящее название — Заглядино296), также отличалась от большинства бывших крепостных селений России. Каким-то неизвестным Успенскому образом ее крестьяне, числясь в удельном ведомстве, «попали-таки лет с 60–70 тому назад в крепостную зависимость», однако «все суровости барщины» их миновали.
Последняя барыня, по словам помнивших ее стариков, была человеком «крайне добрым», хотя, «конечно, секала и она — без этого уж никак невозможно; но, бывало, рассказывают, смотрит она, матушка, как секут, а сама плачет; как чуть мало-мало — сейчас: „дурнота со мной! перестаньте, будет!“».
Барыня отдала своим крестьянам всю землю даром, поскольку не имела ни детей, ни наследников. Поэтому разладинцы никогда не платили налогов свыше двух рублей с души в год297.
Третья деревня, Барское (настоящее название — Сколково298, «обыкновенная русская, бывшая крепостная деревня», у которой мало земли, но платежей намного больше, чем у соседей, и которая работает в поте лица, не имея притом, помимо 200 руб. с кабака, посторонних доходов. «Она знала крепостные порядки доподлинно; знала барщину, барина, дворню, претерпела все крепостные тяготы и теперь несет на плечах своих новые порядки. Больше о ней покуда сказать нечего»299.
Таким образом, в материальном плане деревни различались весьма серьезно. И вполне естественно предположить, замечает Успенский, что село Солдатское, имеющее угодья и достаток, живет лучше Разладина, у которого нет угодьев и доходных статей. А оно, почти не платящее податей, в свою очередь, должно жить зажиточнее Барского, которое и платит много, и земли имеет мало (к тому же отрезанной далеко от деревни), и расположено в неудобном месте, и даже воду берет из крошечного ручейка в аршин шириной.
И все эти предположения окажутся абсолютно неверными, говорит автор.
«Хуже и глупей из всех трех деревень живет самая богатая, именно село Солдатское». Их доходы от оброчных статей, от мельницы, рыбной ловли и т. д. с большим запасом перекрывают абсолютно все подати — мирские, волостные, земские, казенные, и у них ежегодно гарантированно должны были оставаться деньги на общественные нужды.
Успенский собственноручно посчитал по окладному листу все требуемые с села платежи, добавил 200 рублей на экстренные расходы (которых не бывало!) и получил сумму, куда меньшую того, что Солдатское имело от мельницы, рыбных ловель и кабаков. У него приход превышает расход, а на деле селу не достает 1000 рублей, потому что его жители умудряются так устраивать свои дела, что им вечно не хватает денег, и поэтому, истратив все постоянно растущие мирские доходы, они непременно взимают дополнительно еще «рубля по три с души».
С точки зрения элементарного здравого смысла эта ситуация непостижима, но она бесспорно существует.
Село тратит деньги только на платеж податей. Оно не возит своих больных за счет общины в больницу, не кормит сирот и нищих на общественные суммы, «вот разве одно: село Солдатское очень часто ссылает по мирским приговорам своих односельцев в Сибирь».
И у автора возникают естественные вопросы: «Отчего село Солдатское до сих пор, с самого основания, не подумало завести хоть какую-нибудь школу, хотя (бы) в виду воинской повинности, а в Сибирь ссылать своих сыновей выучилось? Отчего народ села Солдатского неряшлив, распущен, нагл, жаден и глупо-форсист? Отчего именно в селе, где есть все условия для мирского довольства и для известной порядочности ежедневного обихода, — такое неряшливое разгильдяйство, общественная бессвязица и бестолковщина: куча нищих, есть воры, куча мирских грабителей?»300.
Ответ мы узнаем чуть позже.
Недоумение вызывает и положение разладинца: «Земля у него есть, и родит она хорошо, налога он почти не платит, а посмотрите на разладинско-го мужика: изба гнилая, солома гнилая, сам мужик вял, туп и понятием не тверд — все поддакивает, а оказывается, и не понимает, о чем речь; постоянно жалуется на баб — бабы, вишь, ему досаждают; жену бьет, а сам трус первой руки; „пужлив“ перед барином, перед… А взявшись за дело, только клянчит, удивляется, как это все трудно, и беспрестанно ропщет на цену. Словом, разладинский мужик — мужик „брюзга“… Бабы, которых разладинские мужики бранят, немного лучше, потому что большею частью берутся из чужих, работящих деревень; но и те скоро раскисают с этими брюзжащими мужиками».
Бестолковое «брюзжание» характерно для них и в мирских делах. Кабак сперва сдадут одному, потом другому, с обоими продешевят, а потом до них дойдет, что лучше было бы нормальную цену взять с одного. Или взяли и отдали практически задаром (за 10 руб. в год) на речке место под мельницу. Мельник, понятно, перегородил речку плотиной и залил грязью прекрасный родник, откуда деревня всегда брала воду. «„И какой дурак это выдумал?“ — сердятся они друг на друга, старые на молодых, молодые на старых, и пьют гнилую воду»301.
«Как ни покажется странным, а лучше всех живет и умней всех крестьянин деревни Барской. Он есть истинный современный крестьянин, несущий всю массу крестьянской тяготы без всякого — послабления испокон веку. Он платит большие подати и бьется круглый год исключительно над земледельческой работой, и покрывает подати, да мало того: живет несравненно аккуратней, чище и разладинских и солдатских.
В Барском не редкость встретить умницу, человека твердого, железного характера, изучившего до тонкости свои отношения к людям, с которыми ему приходится делать дело. А делает он и берется делать дела только такие, какие доподлинно знает. Предлагали им возить навоз в селитряные бурты и деньги давали хорошие — не поехали и угощением не соблазнились, отказались, „потому дело это не наше!“
До последнего времени они не заводили кабака: находились между ними люди, которые умели оберегать мир от этой беды. Разделов семейных у них мало, так как в этом — бессилье, а им нужна сила для работы; работа у них на первом плане и действительно кипит в руках.
Работают все отлично. Мальчик плачет: „тятька, жалеючи его, на работу не взял…“»302.
Итак, крестьяне, которые знали настоящее крепостное право и больше других претерпели на своем веку, получившие плохую землю, обремененные податями, вопреки всем здравым смыслам на свете «оказываются порядочнее, положительно умнее, даровитее, зажиточнее и честнее» тех крестьян, у которых есть все внешние условия для того, чтобы их личная домашняя жизнь была «лучше, достаточней, вольней», но которые, кроме кабака, ничего не выдумали, а живут при этом «бедно, пьяно, фальшиво, они равнодушны к ближнему, к миру, к самим себе и к своим семьям».
И, завершает анамнез автор, деревня, преуспевающая с материальной точки зрения, «как бы лишена даровитых людей. Есть мироеды и мироопивалы, а умного, характерного мужика нет; взамен того имеется обилие фальшивых мужичонков, которые за рубль продадут отца родного, наобещают с три короба, а ничего не сделают, недорого возьмут соврать и надуть»303.
Описанную коллизию Успенский комментирует с помощью удивительно емкого и точного образа, характеризующего ту ментальную пропасть, которая всегда отделяет от реалий деревенской жизни людей, строящих свои соображения о благосостоянии деревни на рациональных как будто аргументах (площадь наделов, размеры платежей и т. д.).
Попытки оценивать эту жизнь, исходя из привычного городского опыта, из стандартов рациональной жизни он называет «обыкновенной таблицей умножения». Она — синоним безусловной, безоговорочной точности. Кто будет спорить с тем, что трижды три — девять?
Понятно, что, согласно этой таблице, солдатские должны преуспевать, а барские — прозябать.
Однако деревня, пишет автор, ежедневно предъявляет горожанину (т. е. ему самому!) факты, которые ломают логику, сформированную городской жизнью.
Казалось бы, «два, умноженное на два, разве может дать в результате что-нибудь кроме четырех?
Ежедневный деревенский опыт доказывает вам, что не только может, но постоянно, аккуратно изо дня в день дает — не четыре, даже не стеариновую свечку, а бог знает что, дает нечто такое, чего нет возможности ни понять, ни объяснить, к объяснению чего нет ни дороги, ни пути, ни самомалейшей нити»304.
Ну не могут, исходя из привычных логических, рациональных критериев, Солдатское и Разладино жить хуже Барского, не могут, потому что не должны! Потому что этого не может быть никогда.
И те, и другие, и третьи — крестьяне, живущие рядом в абсолютно одинаковых природно-климатических условиях — на самарском черноземе, и неужели не работают те условия, которые, как мы знаем со школы, определяют жизнь дореволюционной деревни? Ведь — с внешней стороны — одни преуспевают, другие живут поскромнее, но в любом варианте куда легче, чем третьи, у которых земли меньше, а податей больше.
Однако именно эти третьи живут достойно со всех точек зрения.
Этот феномен писатель именует «деревенской таблицей умножения» и просит читателей вообразить положение человека, который сто раз в день пытается умножать два на два, сто раз в день надеется получить четыре, и сто раз в день убеждается, что расчеты его в корне неверны, поскольку получаются «стеариновые свечи и сапоги всмятку», т. е. безалаберно-пьяная жизнь Солдатского и «брюзжащее» прозябание Разладина.
Успенский с тонким юмором описывает, как мучительно он пытался примирить собственные критерии оценки мироздания с тем, что видел в деревне, пока, наконец, не пришел к «азбучным» выводам, а именно: «деревня действительно не знает вашей таблицы умножения и умножает по-своему потому-то и потому-то, вследствие чего и получаются сапоги всмятку»305.
Пытаясь разгадать смысл этой «непонятной тайны непонятной деревенской таблицы умножения», Успенский приходит к выводу, что главной причиной безусловного человеческого и нравственного лидерства жителей Барского является их работа на крепостной барщине, приучившая их к систематическому труду, ответственности и т. д. Вывод небесспорный, однако, в нем безусловно есть по меньшей мере часть правды.
Как же нам в начале XXI в. оценивать рассказ Успенского?
Понятно, что Глеб Иванович не бесстрастен, ибо возмущен.
Понятно также, что в описании главных моментов он объективен.
Можно соглашаться или отвергать его вывод о барщине как главном объясняющем факторе. И вместе с тем мнение Успенского дорогого стоит, хотя в сельской России того времени найдутся и обратные примеры.
Изображенная автором картина, во-первых, демонстрирует значительное — в реальности бесконечное — разнообразие деревенской жизни в пореформенной России, которое игнорируется традиционной историографией, стремящейся все максимально усреднить и упростить.
Во-вторых, его очерк — весьма убедительное литературное подтверждение данных источников о том, что внешние условия жизни крестьян отнюдь не всегда являются главным фактором их благосостояния. Пока ограничимся этим.
Информацию Успенского дополняет описание еще трех самарских деревень, сделанное Н. Г. Гариным-Михайловским, — купленной им Князевки (Юматовки), Садков и Успенки (подробнее см. ниже).
В первой из них крестьяне вышли на дарственный надел. Показательна причина, по которой они это сделали. В деревню вернулся отставной солдат, брат одного из крестьян, и сообщил, что от царя пришла золотая грамота, в которой сказано, что тех, кто пойдет на полный надел снова вернут в крепостное право. Крестьяне поверили, «присягнули промеж себя: друг дружку не выдавать» и целовали образ.
Никакие уговоры и убеждения помещика и властей не помогли, однако ликовать, «что они так ловко отвертелись от полного надела» крестьянам пришлось недолго. В этом районе цены на землю резко пошли вверх — с 3 до 5, а потом и до 7–8 рублей с десятины за посев одного хлеба. При этом земля стала родить вдвое хуже306.
Словом, в момент покупки Гариным-Михайловским имения, их положение было далеко не блестящим, хотя они переписались в мещане, чтобы уменьшить платежи. Соответственно, стандартной общины у них не было, однако в селении верховодили 5–6 богатеев.
Деревня вынуждена была задорого снимать землю для посева и выгон для скота, которого из-за отсутствия нормального пастбища у нее и так было меньше, чем нужно. Приезд нового помещика был для крестьян, не считая кулаков, манной небесной, но об этом ниже.
Садковцы вышли на полный надел. С точки зрения материальной они жили куда лучше крестьян Гарина, хотя имели худшие поля. «Общий тон деревни поражал своею порядочностью, сплочённостью и единством действий. Они сами сознавали своё преимущество перед другими деревнями.
— Наше село дружное, работящее. Мы не любим скандальничать».
Сами крестьяне объясняли это тем, что их господа из рода графов Зубовых «исстари были хорошие и жалели мужиков».
Жители деревни делились на две как бы партии — богатых и бедных, и жили не вполне тривиально.
Полученными по реформе 1861 г. душевыми наделами ведали бедняки, «и всё устраивалось в интересах бедных».
А вот богатые, которых, видимо, правильнее называть зажиточными, создали товарищество из сорока человек и арендовали на шесть лет соседнюю землю, ведя там независимое от односельчан хозяйство.
«Дела их шли прекрасно. Земля, без всяких особенных улучшений, выхаживалась отлично и, если не было урожаев вроде немецких (как в соседней колонии меннонитов — М. Д.), то не было урожаев вроде князевских. Во всяком случае, на арендованных богатыми землях урожаи были несравненно выше, чем на душевых наделах (т. е. у бедных — М. Д.)
— Как же сравнить! — говорили садковские зажиточные крестьяне. — Разве мир может сравниться с нами? У нас человек к человеку подобран, у нас сила берёт, у нас сбруя, снасти, лошади — ты гляди что? — а у них немощь одна. У нас, один на другого глядя, завидуют друг дружке: один выехал пахать — глядь, и все тут, никому не охота отстать, быть хуже другого, а у них? Пока делёжка будет идти, время-то сева уйдёт, а у нас земля раз на все шесть лет делённая. На душевой земле у нас вдвое хуже против покупной родится.
— А зачем вы не назмите (не удобряете — М. Д.) вашу товарищескую землю?
— Не рука. Своя была бы, стали бы назмить, а так, начнём назмить землю, выхаживать, а придёт новый срок, хозяин на землю-то прибавит»307.
Несколько лет назад в селе возникла какая-то секта, в которой состоят исключительно богатые крестьяне. Они посещают церковь и отличаются от православных разве что тем, что носят белые рубахи. Все сектанты «в высшей
степени трудолюбивы, деятельны, полны интереса к жизни. В этом отношении они составляют полную противоположность с остальными крестьянами, несомненно принадлежащими к православной церкви»308.
Село Успенка разительно похоже на Солдатское в описании Успенского: «Громадное по размерам, было заселено в начале девятнадцатого столетия гвардейцами. Природные условия очень выгодные. Крестьяне со своих оброчных статей получают столько, что им хватает на все повинности. Сверх этого, они имеют надел пятнадцать десятин на душу. Несмотря на всё это, крестьяне живут так же плохо, как и князевцы.
В миру у них продажность идёт страшная. „Каштаны“[139] („подкулачники“ или кулаки-мироеды — М. Д.) процветают. Поле деятельности для них, при сдаче разных угодий, обширное… Всё это люди с громадными голосами, нахалы, без правды и совести. Без подкупа их ни одно дело на сходке не поделается. С помощью их, напротив, всю деревню можно водить за нос. Рыбная ловля, мельница, луга, — всё это идёт, при их посредстве, за бесценок»309.
Мы слегка коснулись жизни лишь шести деревень двух соседних уездов одной из 50 губерний Европейской России и убедились в том, насколько разной была жизнь живших по соседству крестьян и как трудно привести ее к общему знаменателю.
Каждое селение — это отдельная история, это свой особый мир со своей атмосферой, своим отношением к труду, своей коллективной психологией, которая зависела от множества факторов (истории села, от той «химии», которая определяется теми, кто задает тон в коллективе и т. д.).
И не землеобеспечение механически предопределяет уровень жизни крестьян — жители Успенки с 15-тью десятинами на душу живут так же плохо, как князевцы, вышедшие на «кошачий» надел и вынужденные землю арендовать. Впрочем, садковские богатеи тоже арендовали землю и жили припеваючи, — разница была та, что трудолюбие не было сильной стороной жителей Князевки.
Безусловно все описанное Успенским и Гариным должно было отразиться в подворных описаниях этих уездов.
Там, конечно, будут фигурировать и размеры наделов, и градация дворов по посевам и численности скота, и средняя урожайность, и недоимки, обнаружатся и социальная дифференциация и сельский пролетариат, и остальные прибамбасы земской статистики, безусловно важные в определенном сегменте анализа.
Но отразится ли в цифрах хозяйственная бездарность солдатских, и усердие барских? А ситуация Садков?
Ведь земская статистика — это «обыкновенная таблица умножения».
Смогут ли цифры заполнить пробел между собой и живыми людьми, которых мы как будто увидели, благодаря таланту Успенского и Гарина, их внутренним миром, их мыслями, всем тем, что делает жизнь осмысленной или бессмысленной?
Боюсь, что нет.
И главное — сможем ли понять глубинный смысл того, о чем говорят оба писателя?
А говорят они, на мой взгляд, о том, что человек как «искорка Всевышнего», по словам С. Ю. Витте, важнее площади наделов и объема податей.
И все же остается вопрос почему?
Как понять, чем объяснить столь разительные различия в жизни шести соседних деревень?
Есть ли здесь общий знаменатель? По какой таблице умножения мы будем это считать?
Что было в их атмосфере такого, что одни не использовали свои возможности жить «чище, зажиточней, вольней», а другие, не имея их преимуществ, работали и жили достойно?
Ответ обоих авторов идентичный, хотя у Успенского и не прямой, — способ организации жизни крестьян, т. е. община, уравнительно-передельная община.
Совершенно очевидно, что в Солдатском и Разладине «мир» играет сугубо отрицательную, разлагающую роль, а в Барском — наоборот, по крайней мере с точки зрения хозяйственной.
Успенский до конца жизни так и не смог произнести приговор общине, что вполне понятно. Но это делают его тексты — за него.
Гарин писал свою повесть, уже избавившись от народнических иллюзий, с которыми он ехал в 1883 г. в деревню (восстановить общину и т. д.), поэтому он весьма конкретен. Плачевное положение Князевки и Успенки определяется резко негативной ролью общины, просто в Успенке больше возможностей для мирской продажности и воровства.
Сложнее интересный случай Садков. Здесь община как бы присутствует, но только как «община для бедных» — «Разве мир может сравниться с нами?», — говорит один из богатых крестьян. Он и другие члены товарищества — как бы факультативные общинники (им надо платить подати за свои наделы), но и только.
Во всяком случае, Гарин акцентирует внимание на том, что здесь зажиточные крестьяне — это очень важно — богатеют не за счет бедняков, а за счет своего разумно и рационально организованного труда.
Они оставляют надельную землю бедным (свои наделы, видимо, сдают односельчанам), создают товарищество, снимают землю, делят ее сразу на 6 лет, избавляются от переделов и работают в свое удовольствие. А если они купят землю, что не исключено, тогда удовольствие будет полным — они начнут ее удобрять.
Таким образом, мы снова видим, что община может иметь как деструктивное, так и конструктивное значение в жизни крестьян. И этот вывод очень важен.
Беда в том, что вся народническая историография и ее наследники исходят именно из обыкновенной таблицы умножения. Отсюда и непонимание ими происходивших в деревне процессов.
Пример «Трех деревень» раскрывает лишь один из ракурсов неприменимости «обычной таблицы умножения» для оценки сельской жизни после 1861 г. Однако Успенский идет дальше и демонстрирует несостоятельность общепринятой трактовки аграрных проблем вообще.
Тайны народной жизни
В рассказе «Равнение „под-одно“»310 он пытается осмыслить то, что сам называет «загадками народной жизни» и что на поверку оказывается следствием поверхностной и притом предвзятой оценки «народолюбивой» частью общества этой жизни. И здесь он также находится вне народнического треугольника Карпмана.
Автор приглашает читателя поучаствовать вместе с ним в этом увлекательном процессе с помощью прессы, которую все привыкли ежедневно просматривать.
Осенью 1880 г. поволжские губернии постиг сильный неурожай — сразу после уборки хлеб стоил очень дорого — почти 2 рубля за пуд, а месяц спустя и больше. В таких житницах, как Самара и Саратов, печеный хлеб шел по невиданно высокой цене — 4–5 коп. за фунт.
Люди, «принимающие близко к сердцу народное горе», посылали в газеты корреспонденции, переполненные жуткими фактами — где-то «вдова-крестьянка повесилась от голода», где-то целые деревни сплошь голодают, корреспонденты в каждой избе видят «истомленных, опухших людей, которые ничего не ели вторые и третьи сутки… Хлеб, присылаемый из голодных мест в редакции газет, потрясает своим ужасным видом». Скотина при этом продавалась за бесценок; коровы — за рубль, много за два, жеребята-двухлетки шли за 50 коп., телята по гривеннику, а лошадей отдавали чуть не даром311.
И вдруг эта безусловная, «совершенно непреложная, неопровержимая» картина «голода» и «неурожая» неожиданно осложнилась новым и абсолютно загадочным обстоятельством — тот самый хлеб, который сразу после уборки стоил 2 рубля за пуд, начал дешеветь.
Читатель придет в недоумение и будет прав. Ведь обычно к весне хлеб всегда дорожает, т. к. за зиму запасы истощаются, на рынке предложение его ниже, а цена выше.
А тем временем цена падает с каждым днем. В августе она была два рубля, в январе — около полутора, а в марте — 90 коп.
То есть происходит что-то невероятное. «Что за чудо? Откуда такая благодать?… Хлеба не могло быть потому, что неурожай полный, видимый, ясный для всех и каждого. Опухшие мужики — не фантазия, а факт, удостоверенный сведущими и добросовестными людьми». Часть хлеба ушла на экспорт, земства купили то, что смогли купить, но явно не очень много, и этот хлеб «должен быть съеден народом».
Итак, очевидно, что в стране нет хлеба, а он все дешевеет и дешевеет. К маю, когда обычно он сильно подымается в цене, он идет по 80 коп. за пуд, в июне — по 70 коп.
«Что за чудеса? Откуда взялся хлеб?»
Вряд ли он привозной, поскольку при недороде хлеб дорожает везде, даже в урожайных районах, и уж тем более по весне. Однако «чудо» налицо — цены падают «и притом где ж? — в том самом месте, где осенью люди ели кору, где баба повесилась с голоду, где продавали ребят…».
В конце концов «недоумевающий читатель» узнает то, о чем однажды весной сообщили все газеты: «„Крестьянин такой-то, выехав на базар продавать хлеб, был несказанно изумлен, узнав, что цена хлеба упала с 2 руб. до 70 коп. за пуд. Возвратившись домой с непроданным хлебом, он затосковал и в ночь с такого-то числа на такое-то повесился в риге на вожжах под самым переметом“.
Господи боже наш! — восклицает читатель, у которого все эти известия с самой осени ложились камнем на душу, — да что ж все это означает?
То женщина вешается, потому что хлеб 2 рубля, то мужик вешается, потому что он 70 коп. Что же будет, если вместо голода господь пошлет урожай, хлеб упадет в цене, спустится до 25 коп.?
Если вешаются от дешевизны, как и от дороговизны, то при хорошем урожае должна развиться сущая эпидемия самоубийств: начнут топиться, накладывать на себя руки… А урожай, как на грех, тут и есть. „Небывалые всходы!“, „Зерно дало 14 колосьев по 80 зерен!“, „С десятины получилось до 200 пуд. чистого хлеба!“»312.
Читаешь и не знаешь, продолжает Успенский, радоваться или плакать.
И вправду, «несмотря на огромный, небывалый урожай, уже слышатся голоса: „Едва ли крестьянин улучшит свое благосостояние… Дешевизна хлеба при дороговизне скотины… Самая плохая лошадь на Покровской ярмарке продавалась не менее ста рублей, теленок 12–15 руб., корова — 40–60 руб.“, и т. д.».
И возникает чувство, что перспектива громадного урожая — знак какой-то новой беды. «„Буди воля твоя!“ — говорите вы со вздохом», не понимая тем не менее, откуда вопреки всему появился дешевый хлеб.
«Это загадка нумер первый»313.
Однако пресса не замедлит предоставить «и загадку нумер второй и третий».
Так, в статье «Санитарное состояние русской деревни», написанной, по уверению автора, на основании «самых точных сведениях, доставленных земскими управами», говорится об огромном росте смертности в деревне за последнее десятилетие из-за отвратительных гигиенических условий. Читатель видит «целые страницы ужасающих цифр» рождений и смертей, где приоритет вторых над первыми сомнению не подлежит.
Точка зрения автора статьи кажется настолько неоспоримой, что пылкое воображение Успенского уже рисует себе «поле, усеянное костями, по которому медленно ходит становой (пристав), подобно Руслану, изумленный этими „мертвыми костями“, — становой, недоумевающий, с кого же получать ему подати»314.
Причину катастрофы автор статьи видит в плохом питании, а его причину — в «недостаточности земельных наделов».
«Страшна и ужасна такая ужасная смертность», продолжает Успенский, но если ее причина в малоземелье, то, согласно общинным порядкам, наделы убылых душ должны раскладываться на живых, которые, получая после покойников больше земли, могут хотя бы временно повысить свое благосостояние.
Не тут-то было!
В статье «Об отхожих промыслах» говорится, что, «и помимо смертности, малоземелье гонит народ из деревень… Массы брошенных земель встречаются повсюду. Избы с заколоченными окнами и воротами свидетельствуют, что человеку, поставленному в невозможность существования, оставалось одно — бросить все и уйти, куда глаза глядят…».
В этой статье на «основании сведений, доставленных земскими управами», доказывается, что отхожие промыслы опустошают деревню не менее эффективно, чем дифтерит и смертность, превышающая рождаемость. И главная причина состоит в «малоземелье, недостаточности наделов, не обеспечивающих самого элементарного пропитания»315.
Читатель статьи, однако, остается в недоумении, пытаясь сообразить, а кому же все-таки достается земля, брошенная умершими и ушедшими в отход?
А затем он натыкается на статью «О переселении» и вообще перестает что-либо понимать. В тексте «да, да, разумеется, — с помощью информации земских управ» говорится, что «опустошенная смертностью, дифтеритом, сибирской язвой и отхожими промыслами деревня, — деревня с забитыми воротами и окнами, — высылает ежегодно целые толпы переселенцев».
Корреспондент сообщает, что через его город «целыми вереницами тянутся» переселенцы в Тобольскую губернию — примерно 300 человек при ста подводах.
Это сообщение появляется одновременно с известиями об опустошении из-за чрезмерной смертности и опустошении из-за отхожих промыслов. Однако если появилось много пустых наделов, то становится непонятно — зачем же тогда искать земли за тысячи верст?
На сей раз, как выясняется, крестьяне переселяются от чрезмерной густоты населения.
«Как так? Люди мрут, как мухи, санитарные и гигиенические условия безбожны — и вдруг оказывается какая-то густота? Но густота налицо».
«Достоверные источники» уверяют, что «за десятилетний период времени в такой-то местности», в противоречие с другой местностью, людей умерло мало, или даже «никто не умер, а народилось видимо-невидимо».
Результатом стал такой рост «густоты населения», что на каждую (наличную) действительную, а не ревизскую, душу недостает и по четверти десятины во всех трех полях. А значит, этот вот излишек населения, разумеется, «в полном смысле слова обреченный на голодную смерть дома», тронулся в путь искать новых мест316.
Но тут читатель «включает» здравый смысл и начинает задавать неудобные вопросы. Откуда у этих нищих взялась сотня подвод, на которых они продефилировали через город N? Если им самим нечего было есть, то как они смогли купить лошадей, телеги, скотину и т. д.? До Западной Сибири ехать полгода, и все эти дни и месяцы надо чем-то самим питаться, кормить лошадей и коров, а это деньги и немалые!
А вообще говоря, что за выгода бедняку ехать за 3–4 тысячи верст на другой край земли, чтобы из нищего в родных местах превратиться в нищего на чужбине?
Если, допустим, ему в Томской губернии землю дадут бесплатно, то ведь избу, лошадь и все необходимые хозяйственных принадлежности он должен будет купить сам. А на какие средства? Он же нищий!317
Недоумение читателя нарастает еще больше.
Однако успокоиться ему не дано.
В новом номере газеты рассказывают о партии переселенцев из 30-ти семей, едущих в Томскую губернию. Среди них есть две семьи весьма зажиточных крестьян, один из которых имел на родине свыше 100 десятин собственной земли, 15 голов рогатого скота, 10 лошадей. Свое имущество он вез на шести подводах, куда впряжены были его собственные лошади.
Замешательство читателя в этот момент должно перейти в растерянность: «Народ мрет от малоземелья, но остающаяся после умерших земля неизвестно куда девается. Народ бросает землю — и опять эта земля, брошенная, никому не приносит добра. Мрет, бросает, — стало быть, пустыня остается? -
— Нет, не пустыня, а, напротив, необыкновенная густота, — до такой степени необыкновенная густота, что на действительную душу приходится едва по 1/4 десятины, чего недостаточно для прокормления даже в течение месяца…
И вот массы этого бедного, нищего народа пускаются в путь за несколько тысяч верст на своих лошадях, на своих харчах, которых в течение 6 месяцев потребуется этим неимущим не менее как на 200 руб. на человека и скотину…
Но мужика, переселяющегося от 100 десятин собственной земли, — читателю уж ровно нечем объяснить: ни смертность, ни прирост, ни малоземелье, ни дифтерит, ни кровавый понос, ни что другое, никакие цифры, хотя бы самые достоверные, — тут не помогают. Богач-мужик прет в неведомую даль вопреки всяких уверений и доказательств — и окончательно сбивает с толку читателя…»318. И это далеко не все, что вызывает вопросы.
Чтобы разрешить все эти загадки, Глеб Иванович придумывает собеседника, «человека, более или менее озабоченного народным делом», и начинает с этим воображаемым читателем диалог.
Автор как будто слышит его негодующий вопрос: «Так что же, неужели, по-вашему, все, что пишется о народных несчастиях, вздор и чепуха? Неужели все это — пустые фразы и ложь? И, наконец, возможно ли издеваться над народными несчастиями, когда я сам, собственными своими глазами…», и т. д.319
Нет, отвечает Успенский, все, что пишут о народных бедствиях — «сущая правда». Бывает и много хуже.
ОДНАКО!!!
Крайне важно, что в то же время Успенский чувствует, «что во всем этом полчище ужасов есть еще что-то, что неприятно отравляет искренность скорби, искренность рыданий о народной массе…
Есть в этой массе достовернейших бедствий какая-то черта, которая воспитывает во мне какие-то враждебные побуждения, рождает какие-то недобрые мысли относительно той же самой народной массы, которые мешают только сочувствовать, только любить, только верить…
Почему-то, одновременно со скорбью, с желчным упреком интеллигенции (здесь — земству — М. Д.) — рождается желание какого-то инстинктивного движения кулаком в эту же самую народную массу…
Чувствуется, что тут, в ней же, есть какая-то неправда, язвы, червоточина… Начинают даже рисоваться такие „народные“ морды, которым весьма бы желательна даже сибирская язва…
Обыкновенно в подобных случаях люди сочувствующие молчат, глотают, так сказать, эти дурные, неведомо откуда рождающиеся, побуждения. Бывало, сочувствуешь-сочувствуешь и голоду, и дифтериту, и малоземелью, и опять голоду, а на душе не только не ощущается подобающего гнева, не только не пробуждается энергии, необходимой для подвига, для борьбы, а прямо сказать — только апатия, оскомина досады…»320.
Примечательные слова!
Автор мысленно продолжает беседу с читателем, который, хочет «вести беседу о проклятых вопросах деревенской жизни», искренне сочувствует народу и преисполнен «искреннейшим благоговением к „общинному землевладению“ и искреннейшим негодованием против так называемой интеллигенции».
«Откуда, — вопрошает меня воображаемый собеседник, — взялся хлеб, когда был неурожай, и почему этот хлеб подешевел, вместо того чтобы подорожать?..»
— Хлеб, милостивый государь, был там же и взялся оттуда же, где был и голод. В одних и тех же деревнях люди умирали с голоду, ели кору, пухли и т. д. — и в тех же самых деревнях были люди, которые не умирали с голоду, а напротив — поправлялись и толстели; в одних и тех же деревнях были люди, которые продавали лошадь за рубль серебром, — и были другие люди, которые ее покупали за этот самый рубль и которые теперь продают ее назад за сорок и пятьдесят рублей…
— При общинном землевладении? — с негодованием (как мне кажется) перебивает меня воображаемый собеседник.
И как мне ни трудно огорчить вопрошателя, но, скрепя сердце, я говорю:
— При общинном… Увы, при общинном землевладении!
— В одних и тех же деревнях?
— В одних и тех же.
— А смертность?
— Точно то же и со смертностью: мрут больные, голодные, худородные, а отъевшиеся — здравы и невредимы… Одни мрут, как мухи, а другие толстеют, как борова.
— В одних и тех же деревнях?
— В одних и тех же.
— И при общинном землевладении?
— При общинном…
Лицо воображаемого собеседника моего вспыхнуло яркою краской негодования… Он, как мне кажется, готов был отвернуться от меня, прекратить разговор; но оскорбление, которое нанес я ему своими ответами, до того взволновало его, что, отворачиваясь и негодуя, он гневно задает мне, так сказать «в упор», такой вопрос:
— Так вы что же… вы думаете, что хлеб был припрятан у одних в то время, как другим нечего было есть?
Слово «припрятан», признаюсь, коробит меня. Я был бы очень доволен, если бы собеседник мой не произносил такого грубого слова, требующего от меня не менее грубого, жестокого ответа, но делать было нечего, и, собравшись с силами, я решаюсь произнести ужасное слово:
— Увы, — говорю я, содрогаясь, — припрятан!
Сказав это, я чувствую, что мороз пробежал у меня по коже. Я сам до такой степени потрясен этим словом, что едва я выговорил его, как у меня является непреодолимое желание «поправиться», сказать что-нибудь другое, помягче; но, вопреки усилиям, хотя и сам не верю, что я опять, подобно ворону Эдгара Поэ, прокаркал:
— Припрятан!..
Опять хотел поправиться, — и опять прокаркал:
— Увы, припрятан! Увы!..
— При общинном землевладении? — весь багровый от негодования, вопрошает воображаемый собеседник, видимо желая, чтоб я очувствовался, опомнился.
Но я, как бесчувственный истукан, не могу ни придумать, ни вымолвить чего-нибудь иного, кроме того же грубого ответа:
— При общинном землевладении, — говорю я и, чтобы хотя сколько-нибудь смягчить неприятное впечатление моей грубости, прибавляю: — Увы, увы, увы!
Но воображаемый собеседник уже не глядит на меня, — он не хочет на меня смотреть и не говорит со мною321.
Успенский уязвлен этим пренебрежением, «таким высокомерным нежеланием видеть и знать правду текущей минуты», поэтому он, игнорируя «надутые негодованием щеки собеседника» и даже его возможное невнимание, высказывает следующие важные мысли.
Тому, кто действительно печалится о народе и хочет быть ему полезным, нужно отбросить крайне вредную мысль о том, что русское общество делится, во-первых, на «народ, общину, деревню», во-вторых, на «кулаков, грабителей» и, в-третьих, на «ничего не делающую интеллигенцию».
Это популярное, но неверное деление «приучает как к неосновательному негодованию, так и к не менее неосновательным надеждам»322.
Дело в том, что наличие общины не препятствует ежедневному возникновению в среде обычных, рядовых общинников, а вовсе не кулаков-живорезов, самых неприглядных, а то и просто отвратительных житейских ситуаций, резюмируя которые Успенский с горечью констатирует, что «все они угнетены и все угнетают».
А кулаки при этом отнюдь не инородное тело — они постоянно порождаются самим строем современной деревенской жизни. «Живорез» является результатом «общего расстройства деревенского организма, он есть цвет, корень которого в земле, в глубине всей совокупности условий народной жизни»323.
Здесь самое время заметить, что воображаемый собеседник возник в 1882 г. как продукт полемики Успенского со своими критиками.
Уже первые чисто деревенские очерки Успенского, позже собранные в «Деревенском дневнике», встретили массированное осуждение апостолов народничества.
Напомню, что в 1870-х гг. вовсю шла прямая идеализация деревни, народных «устоев» и «трудовой этики» крестьянства, которое изображалось как особый социальный и моральный тип высшего порядка и в таком качестве противопоставлялось другим классам общества.
Поэтому честные и откровенные очерки Успенского «народолюбцы» встретили в штыки.
«Меня упрекали в непонимании народной души, в преувеличении дурных сторон народной жизни и, наконец, вообще в неправильном толковании явлений современной деревенской действительности», — вспоминал потом Успенский.
Недовольны были все — славянофилы, народники либеральные и революционные. По нему прошлись такие монстры народничества, как Ткачев, Плеханов, Каблиц и др.
Огорчилась, например, Вера Фигнер: «Зачем рисовать деревню такими красками, что никому в нее забраться не захочется и всякий постарается от нее подальше»324. Успенский прокомментировал: «Она требует: подай ей мужика, но мужика шоколадного!». Того же, в сущности, требовал и Плеханов, тогда еще землеволец.
Клевета на народ!
Матрица кампаний поношения людей, говорящих неприятную правду, до 1917 г. мало отличалась от того, что было в советское время, разве что собраний трудовых коллективов не устраивали. В наши дни собрания заменил интернет.
А ведь Успенский не просто правдив, он беспощадно правдив, не говоря о том, что чувствует жизнь на порядок глубже и тоньше своих оппонентов.
В ноябре 1878 г. Успенский ответил своим критикам, что не может согласиться с приписыванием ему «специальности — ругать народ, „чернить“ мужика».
Негативную реакцию на свои очерки Успенский связывает прежде всего с появившимся в литературе «каким-то странным, небывалым взглядом на положение народа — взглядом, если можно назвать (как говорят дети) — неправдышным»325.
Происхождение этого взгляда, по Успенскому, таково.
Пореформенная атмосфера была насквозь пронизана упоением от отечественной самобытности и, соответственно, уничижительным антиевропеизмом.
Европа была презираема, европейские порядки были отвратительны, поскольку казались ложными. Русский человек казался «как бы случайно, на живую нитку, пристегнутым» к этим порядкам. И такое сознание было очень важно — отторжение, отталкивание от загнивавшей корыстной Европы создавало как бы подъемную силу для оживавшей «русской души», которая «понеслась было, как птица, ввысь, понеслась смело, фантазируя, не стесняясь и все норовя устроить по-новому…»326.
Однако жизнь оказалась куда сложнее.
Со временем обществу пришлось осознать — хотя и не сознаться — в том, что «живая нитка — не нитка, а канат» и что «западноевропейских язв в русском человеке так же много (или почти так же), как и в его подлиннике, да, вдобавок, и неевропейские-то черты русского человека также оказались с язвами»327.
Общество пыталось «остановить маховое колесо европейских порядков, увлекавшее нас на ненавистный путь всяческой неправды, нас, которые не хотят ее, которые хотят по чести, по совести и всё такое…», засовывая в спицы колеса такие «бумажные препятствия», как «славянская раса, славянская идея, православие, отсутствие пролетариата и т. д.».
Однако «все это, доказанное на огромном количестве листов бумаги, было смолото и растреплено не перестававшим махать колесом, которое как бы говорило при этом русскому человеку: все это вздор! Пролетариат у тебя и есть и будет в большом количестве… Ты фарисей! Обманщик, сам обворовывающий себя и жалующийся на какую-то Европу! обманщик и лжец! трус! лентяй! Сербская война была опытом на деле доказать, что все обвинения, раздававшиеся собственно в сознании каждого, кто хотел доказать, — неправда…»328.
Успенский, поехавший в Сербию, считает, что опыт оказался неудачным.
Однако литературе и обществу, попавшим на «ложную дорогу самовосхваления, самопрославления», было трудно смириться с этим новым и еще более тяжелым разочарованием и начать непростую работу над собой.
Поэтому, прокляв раздвоенную и мелкодушную интеллигенцию, они обратили все свое сочувствие на народ, однако сочувствие это оказалось достаточно специфичным: «Появилось какое-то слащавое, чтобы не сказать слюнявое, отношение к народу… Всякое деловое отношение к народу считалось как бы неуместным. Народ стали просто хвалить за его непочатое, непосредственное чувство, а о том, в какой школе воспитывается это чувство, по какой дороге оно идет и пойдет — об этом не говорилось»329. Под школой Успенский подразумевает те условия, в которых деревня оказалась после 1861 г.
Доходит до смешного. Какие-то совершенно пустячные ситуации, например, некий парень укутал проезжему ноги (Успенский подозревает, что без двугривенного тут не обошлось)330, один мастеровой дал закурить папиросу и не спросил за это на водку и т. д. вдруг стали трактоваться как проявление «непосредственного чувства» народа и залог спасения общества: «С этаким-то сердцем… как у такого народа, да это что ж такое будет!».
Кстати, замечает Успенский, если на таких фактах «строить радующие и радужные теории будущего, то какую блистательную будущность должен я предсказать так называемому гнилому Западу» на том основании, что «один гнилой западник», с которым он в проливной дождь ехал на омнибусе по Парижу проехал несколько лишних длинных улиц, хотя ему давно нужно было выйти, только потому, что у Успенского не было зонтика, и парижанин держал над ним свой зонтик!
А если иметь в виду, что приезжих в Париже несколько больше, чем на деревенской дороге и что они не являются для парижан «предметом развлечения» и что, наконец, «человек этот сделал доброе дело не от нечего делать, а в силу сознания какой-то обязанности, то во сколько раз этот поступок будет выше поступка „одного из славных русских лиц“, воспеваемых автором»331?
Тем не менее «на таких-то тоненьких, как пленка кипяченого молока, как папиросная бумага, фактах стали выстраиваться в литературе добродушные, милые взгляды на народ. Можно даже сказать так, что литература стала строить народу глазки»332.
Понятно, что в этом «неправдышном», «миловидном направлении» реальные проблемы народной жизни отошли на далекую периферию.
Понятно также, что его ревнителям очерки Успенского пришлись не по нутру, поскольку нарушали их душевный покой. Эти люди только-только изобрели «средний, сочувствующий меньшему брату и ни к чему не обязывающий взгляд, только что успели поуспокоиться»333, а тут…
К тому же интеллигенция преуменьшает и нивелирует реальные проблемы деревни из-за, во-первых, неадекватных надежд на общину, а во-вторых, в силу «слишком обесцвеченного» взгляда на само понятие «народ», который с недавних пор стал представляться почти такой же «коллективной однородностью, как, например, „овес“, или „сено“, или „икра“»334.
В этой усредненной трактовке «народ — это что-то одномысленное, какая-то масса, где все частицы и во всем совершенно равны друг другу, одномысленны, одинаковы даже в нравственных побуждениях». Успенский замечает, что для него такая «коллективная однородность деревни хуже аракчеевских казарм». Трудно точнее сформулировать исходные изъяны традиционной историографии, вытекающие именно из подобных подходов!
Подобное странное «равнение» вытекает из слишком нерассудительного поклонения пред общинным землевладением, а главным образом пред ритуалом распределения общинных земель.
Это распределение также сделалось предметом неумеренного идолопо-клонения и неумеренных надежд.
Пред ритуалом распределения земель и угодий по душам и т. д. стали стушевываться все другие человеческие стороны деревенской жизни: нет ни восхода, ни заката солнечного, нет ни баб, ни девок, ни свиданий, ни песен, — все исчезло пред межевыми знаками и межевыми ямами.
Народ только и делает, что говорит о принципах обычного права, да о межевых знаках; с детских лет крестьянин якобы только и думает, что о колышках, столбиках, о дележе лугов и т. д. и т. д. Деревенские люди, если сходятся поговорить, то говорят непременно о высшей межевой справедливости.
Иной раз кажется, что все деревни наши населены кандидатами на судебные должности, штудирующими Пахмана или Якушкина. Пишут целые романы, в которых авторы воодушевляются планами генерального межевания, купчими крепостями и нотариальными актами335.
Это очень важные мысли. Успенский бьет в болевые точки народнического миросозерцания и «ноющей» историографии.
Ужасно то, пишет Успенский, что это идолопоклонство перед совершенством распределения земли, т. е. перед идеальным уравнением «источников существования» привело к абсолютно неверному выводу, что подобная безупречность будто бы характеризует и все остальные аспекты жизни крестьян-общинников.
Из-за этого человек, который хочет «служить народу», попав в деревню, не понимает, где находится.
Он ждет ежедневного, постоянного подтверждения якобы олицетворяемой в понятии «община» справедливости, а натыкается совсем на другое.
Например, на то, что государственная продовольственная помощь во время неурожая распределяется сообразно доведенному до аптекарской точности распределению земли. Однако на деле «при таком-то совершенно правильном распределении» беднякам достаются крохи, а львиная доля помощи оказывается в руках богатеев, у которых есть еще запасы хлеба прошлых урожаев и которые пускают помощь в оборот (это подтверждается множеством источников).
Такая раздача помощи исходит из круговой поруки общины, из того, что «здесь все друг за друга, а на деле такая раздача заставляет даже припрятывать хлеб, у кого он есть, чтобы даром не отвечать понапрасну» за бедноту. И это далеко не единственный пример подобной несправедливости336.
В подтверждение того, что в корне неверно «подводить „под одно“» всех деревенских жителей и все деревенские мнения и желания, Успенский приводит изумительное, на мой взгляд, по точности сравнение.
Предположим, что водопровод в Петербурге находится в общинном владении и что вода из него равномерно распределена по всем зданиям города, от дворца до лачуги за Нарвской заставой, и притом совершенно одинаковая вода, идущая из одного источника по одним и тем же трубам, которую каждый получает «по надобности его».
Можно ли на основании того, что вода распределяется «одинаково и правильно», спрашивает Успенский, считать, что равным образом «цели, желания, стремления» тысяч людей, живущих в тысячах квартир, также одинаковы — хотя бы до некоторой степени?
Правильно ли будет думать, что если вода распределяется между жителями «на основании потребностей каждого, „сколько кому надо“, то и материальные средства горожан распределяются так же равномерно и притом „сколько кому надо“»337?
Конечно, нет.
То же имеет место в деревне.
Между тем уравнительно-передельная община породила в обществе «фантазии» такого именно сорта, и совершенство межевых отношений экстраполируется на отношения нравственные, что неверно.
Конечно, продолжает Успенский, у деревни есть общие интересы, которые сплачивают ее воедино. Крестьян объединяют любые известия и слухи о земле, потребность в земле, угодьях, да и вообще все заботы об источниках жизни, и ради этого они могут думать и поступать солидарно.
Однако ведь и Петербург, безусловно, «восстанет весь, как один человек, если я запру водопровод, да и Москва возликует, — вся Москва, от дворца до Грачевки, — если я объявлю, что „будет водопровод“»!
Однако это не спасет ни один, ни другой город от тех общественных противоречий, которые в них существуют338.
И он приводит действительно душераздирающие примеры, показывающие бесчеловечие общинного режима.
Он показывает, как далеки фантазии народников от реальных проблем деревни. А проблемы эти заключаются в том, что Россия и русские люди после 1861 г. проходят школу новой жизни.
Старое беззаконное крепостничество имело одно неоспоримое преимущество перед нынешним «полноправием», а именно: «искренность этой беззаконности».
«„Что хочу, то делаю“ и „ты мне подвержен“ — эти два положения, управлявшие русскою деревнею, были до такой степени всем деревенским жителям явно беззаконны, что решительно не было никакой надобности заподазривать в отношениях к помещику какой-нибудь подвох.
Дело было совершенно ясное; оставалось только изучать владельца, изучать его повадки, прихоти, привычки… Хоть и не всегда помещик представлял собою предмет, достойный изучения, тем не менее крестьянской мысли была работа, было о чем подумать, а главное, была некоторая мирская связь в виду одинаково над всеми стоящего беззакония»339, — отмечает Успенский.
Эта мирская связь в силу того, что произвол мог задеть всех в равной степени, иногда могла всерьез сплотить крестьян, могла сконцентрировать деревню на каком-нибудь действии, как, например, 80 семей гаринской Князевки, не захотевших по воле барина переселяться в другое место и просто исчезнувших из деревни в одну прекрасную ночь. Понятно, что строй крепостной деревни был безобразен, «но безобразие… было явно, просто, бесхитростно».
После реформы началась другая жизнь.
Теперь крестьянина уверяют, что он стал таким же свободным, как помещик, что он сам управляет своей жизнью, — то есть его как будто хотят поднять с колен и т. д.
Однако во всем чувствуется «какая-то нескончаемая фальшь и даже лицемерие».
Крестьянин не понимает, что ему можно и чего ему нельзя, он спотыкается и недоумевает на каждом шагу, натыкаясь при попытке задуматься на «сухой, мертвый взгляд педагога, вместо ожидаемой, по сладости речи, симпатичной, доброй физиономии»340.
Педагогу, т. е. властям, нужны от него только платежи: «Вся куча повелительных наклонений низвергается в деревенскую глушь в виде простого требования денег…
Всякая, самая благороднейшая мысль, направленная на общую пользу, откуда бы она ни шла, дойдя до деревни, превращается в простое требование денег. Проекты „оздоровления“, „образования“, „поднятия народной нравственности“, „оживления народа“, словом — всякая благая мысль, как только начала приводиться в исполнение, непременно начинается в каком-нибудь Слепом-Литвине прямо со „взносов“.
В Петербурге, в губернском городе, в уездном — идут разговоры, проекты, доказательства, прения; слышны разные, бесспорно умные слова: „развитие“, „улучшение“, а в Слепом-Литвине, во имя этих прекрасных проектов и слов, происходит только раскладка. Из таких слов, как „образование“, „развитие“, „улучшение“, в Слепом-Литвине, неведомо каким образом, образуются совершенно другие и всегда грустные слова: „по гривеннику“, „по двугривенному“, „по полтине“. И все эти гривенники и полтинники вносятся „без всяких разговоров“, а если и не вносятся в должном количестве, то все-таки каждый, старается заплатить, чувствуя, что за ним есть недоимка»341.
А созданный реформой 1861 г. режим общинной жизни таков, что больной человек никогда не одолжит у кулака деньги на то, чтобы съездить в город взять лекарства, но на уплату податей — возьмет, причем за любой процент.
На общинном сходе за водку можно решить, что угодно — от бытовых проблем до преступлений, но только не «преступления против педагогических требований», прежде всего необходимости платить, которые с такой силой и неуклонностью «предъявляются деревне» что «они уже значительно изменили и те порядки, которые созданы были когда-то самою деревней».
Поэтому, говорит Успенский, можно восхищаться «аптекарским совершенством», с которым — до «драхм и унций» — община делит землю, но нельзя не видеть, насколько изменился «первоначальный идеал» под влиянием «интересов совершенно посторонних»342.
На уравнительной справедливости дележки земли, пишет Успенский, «нельзя уже строить особенно пленительных фантазий насчет справедливости деревни вообще к человеку», убеждать себя, что «у нас „всякий“ равен „всякому“», поскольку фигурирующее при разверстке слово «душа» теперь вовсе не означает души и человека, обладающего ею вообще.
«Ведь вот Федюшка оказался не имеющим души. Ни в водах, ни в лесах, ни в полях, составляющих общественное имущество, ему не принадлежало ни сучка, ни рыбки, ни лоскута земли»343, — отмечает автор, у которого все время перед глазами стоит безродный сирота Федюшка, ставший из-за равнодушия мира вором — конокрадом и убитый оправданными потом по суду односельчанами*.
И не только Федюшка лишен права «считаться душою».
Успенский описывает существующие принципы разверстки — по едокам, по работникам, по душам, и говорит о новом искусственном значении души в крестьянском обиходе.
Если семья из шести человек имеет две платежные души и одного работника, то это означает, что из шести человек только двое «вкушают прелести переделов, а четверо сидят на шее двоих».
А вот старуха с дочерью и внучкой, не имеющие работника, в числе душ не считаются, а значит, все трое «не участвуют ни в лесах, ни в водах, ни в землях, а мерзнут от холода и побираются христовым именем». Если в семье, при шести человеках, умирает работник как представитель «души», то все шесть человек становятся бездушными.
* Замечу, что Плеханов, разумеется, назначил виновным в судьбе Федюшки царизм.
То есть каждая деревня имеет намного больше «подлинных человеческих душ», чем «патентованных», однако они не пользуются тем, что принадлежит общине344.
И очень тяжелое впечатление от этого разговора прямо наводит Успенского на такие вопросы, которые представляются «при малом знакомстве с деревенскими порядками почти неразрешимыми. Судите сами.
Деревня, где живет горемыка-сторож, не считающий себя нищим, деревня бесспорно самая богатая, какую только я когда-нибудь и где-нибудь видел (речь явно о Солдатском — М. Д.)». Да и вся степная Самарская губерния так щедро наделена естественными богатствами, что со своими урожаями в сам-20, а часто и больше, не зря считается настоящей житницей России.
«Роскошные (в буквальном смысле) луга» дают изобилие корма для скота, реки, впадающие в благодетельницу-Волгу настолько полны «съедобным живьем, что его, как говорится „ловить не переловить, есть не переесть“. А сколько всякой птицы, всякой дичи гуляет по луговым „мокринам“, по этим многочисленным степным озеркам, прячущимся в высокой душистой, изумляющей разнообразием порой траве! „Благодать!“ — вот что можно сказать, глядя на всю эту естественную красоту, на все это природное богатство местности…».
И в добавление к этим природным богатствам у деревни есть и денежное подспорье — ссудо-сберегательное товарищество, в котором участвуют все 70 дворов. Хотя в этом селении нет школы и фельдшера, но с 19 февраля 1861 г. никогда не было и «ни единой копейки недоимки»345.
Что же еще нужно, спрашивает Успенский, «чтобы человек, живущий здесь, был сытым, одетым, обутым и уж во всяком случае не нищим?
Так непременно должен думать всякий, кто знает, что общинное, дружное хозяйство — не только спасенье от нищеты, а есть единственная общественная форма, могущая обеспечить всеобщее благосостояние.
Так должен думать всякий, кто знает, что лучшей земли нет в свете, что из таких природных богатств, в соединении с общинным дружным владением ими, может выходить только добро и что наделенная ими община может только „улучшать“ свое благосостояние.
И, представьте себе, среди такой-то благодати не проходит дня, чтобы вы не натолкнулись на какое-нибудь явление, сцену или разговор, который бы мгновенно не разрушил все ваши фантазии, не изломал все вычитанные вами соображения и взгляды на деревенскую жизнь, словом — становят вас в полную невозможность постичь, как, при таких-то и таких условиях, могло произойти то, что вы видите воочию»346.
Вот, например, по соседству с крестьянином, накопившим 20 тыс. руб., живет старуха с внучками, у которой нечем топить, не на чем приготовить обед, «если она не подберет где-нибудь „уворуючи“ щепочек, не говоря о зиме, когда она мерзнет от холода.
— Но ведь у вас есть общинные леса? — с изумлением восклицаете вы — дилетант деревенских порядков.
— Нашей сестре не дают оттедова.
— Почему же так?
— Ну стало, выходит — нет этого, чтобы, тоесь, всем выдавать…
Или:
— Подайте христа ради!
— Ты здешняя?
— Здешняя.
— Как же это так пришло на тебя?
— Да как пришло-то! Мы, друг ты мой, хорошо жили, да муж у меня работал барский сарай и свалился с крыши, да вот и мается больше полгода!.. Говорят, в город надоть везти; да как его повезешь-то?.. Я одна с ребятами… Землю мир взял…
— Как взял? Зачем?
— Кто ж за нее души-то платить будет? Еще, слава богу, души сняли: видят — силы в нас нету.
— А работника нанять?
— На что его наймешь-то? Откуда взять?
— Как откуда? У вас есть своя касса, из ваших же собственных денег: там, наверное, и твоего мужа деньги. У вас касса есть общественная!.. Я знаю, там несколько сот рублей… Ты можешь заплатить за работу, и у тебя будет свой хлеб… Зачем тебе побираться? Проси там денег: там деньги ваши, собственные.
— Ну как же! Дадут „они“ „нам“… Подайте Христа ради, что вашей милости будет!..»347.
А почему сторож, о котором говорилось выше, «член общины не может найти поручителя в 15–20 рублях», в то время как у сельского схода есть общественные суммы, а в селе есть банк, получающий кредит на 15 тыс. руб.?
И этот общинник исключает для себя возможность поправить свои дела работой, «которая у него, да и у всех его односельчан под носом, когда всем видно, что 20 рублей он отработает».
И автор задает вопрос: «Что ж это за волшебство? Что это за порядки, при которых в такой благодатной стране, при таком обилии природных богатств можно поставить работящего, здорового человека в положение совершенно беспомощное, довести до того, что он среди этого эльдорадо ходит голодный с голодными детьми и говорит:
— Главная причина, братец ты мой, — пищи нету у нас — вот!
В этакой-то роскошной стране, при общинном-то хозяйстве, в местности с кассами, банками, в местности, где нет недоимок, работящему, обремененному семьей человеку — нет пищи?
Что ж это за порядки такие?
Согласитесь, что если бы в этой деревне на семьдесят дворов вы встретили только этого сторожа, только старуху и бабу, о которых было сказано выше, то и тогда они должны бы поставить вас в тупик. Но что скажете вы, когда такие непостижимые явления станут попадаться вам на каждом шагу; когда вы ежеминутно убеждаетесь, что здесь, в богатой деревне, ничего не стоит „пропасть“ человеку так, даром, за ничто, пропасть тогда, когда все благоприятствует противному? Очевидно, что в глубине деревенских порядков есть какие-то несовершенства интеллектуальные, достойные того, чтобы обратить на них внимание»348.
В «Трех деревнях», описывая поразительную, можно сказать, изощренно фундированную изобретательность мира в изыскании возможностей для коллективной выпивки, автор с горечью говорит, что «крестьянский ум, талант, мысль, вообще вся сила его природной даровитости… действует и тут — отрицать ее нет никакой возможности», но эти качества расходуются не на решение действительно насущных человеческих интересов деревни, а на то, как заставить соседа поставить миру ведро-другое водки.
А вот в таких делах, которые принесли бы «миру существеннейшую пользу, облегчили бы положение его, которые бы помогли поступить мирскому человеку действительно по-божески, — в таких-то именно делах, как на грех, в мирском деревенском жителе исчезает все: внимательность, наблюдательность, даже исчезает самая тень справедливости»349.
В отличие от пьянства и платежей, для таких дел в общине не существует ни ритуалов, ни обычаев. Поэтому «нельзя не заплатить в срок оброка, аренды; но молча смотреть, как мрут „горлушком“ дети, — можно». Нельзя соседу простить сорока кольев, нельзя не обмыть любой пустяк, но можно за водку на волостном суде сделать любую несправедливость и «можно растратить крестьянскую казну в сотни, тысячи рублей…»350. Мы уже знаем, что слова Успенского подтверждаются множеством источников.
Успенский приходит к неприемлемому для всех народников выводу о том, что кулачество в деревне возникает органично, из самого способа организации жизни после 1861 г.
Вот каким он видит один из вариантов появления мироедов (были и другие).
Представьте себе, предлагает автор, положение крестьянина, который еще не настолько «одеревенел», что ему жалко своего ребенка и он не хочет, «чтобы тот умер как-нибудь случайно, „горлушком“», подобно множеству других детей, не хочет, чтобы его милого мальчика «колотил палкой какой-нибудь фельдфебель, чтобы его сек этот мир за баловство, за неплатеж повинностей».
И если это крестьянин осознал, в каких порядках он живет, то не возникнет ли у него мысли уйти в другое место, «где полегче, где поинтересней и посправедливей?»351.
А уйти отсюда необходимо, потому что невозможно объяснить миру, что умирающие дети, фельдфебели и порка — это неправильно, не по-божески. Мир эти вопросы не интересуют, потому что каждый крестьянин поодиночке задавлен им и уже не верит в то, чтобы община когда-нибудь подняла подобные проблемы.
И вот тогда, пишет Успенский, у человека появляется желание нажить денег и бросить эту жизнь, потому что второе подразумевает первое. И в эту минуту «в человеке талантливом, даже сердечном, который понял свое собственное положение, — начинает зарождаться кулак, сначала во имя полного нравственного одиночества (а о том, что отдельный человек в общине одинок, автор говорит постоянно — М. Д.) а потом, со временем, и уж просто во имя наживы»352.
Неразборчивость в средствах тех людей, кто не желает оставаться в дураках, «доходит до поразительнейших размеров», поскольку созданная после 1861 г. система крестьянской жизни не требует от человека «особенно строгой нравственности».
Появление кулачества, «этой аристократии современной деревни», еще больше ухудшает положение простого мужика и еще более ограничивает его мысль. Не меньше, чем на уплату податей, он трудится на кулаков, приспособивших к своим интересам «несовершенные формы современного общинного землевладения». Уравнительная система на поверку и так несправедлива, но «аристократия» вынуждает многих из тех, кто считается податной «душой», уступать им свои владения, причем, пишет Успенский, один иногда распоряжается наделами пяти-шести человек353.
Ну, и сколько же настоящих хозяев в деревне, если вычесть из общего числа жителей селения всех, кто не имеет и по закону права пользования землею, и помнить все, что автор уже сказал по этому поводу?
Едва ли не главная проблема деревни, по Успенскому, состоит в том, что жизнь крестьян лишена высшей цели — обязанность платить подати не может быть ею. Оставив позади жизнь, в которой все — и хорошее, и дурное — зависело от помещика, они, «незнающие, неумелые и неразвитые» не понимают своего теперешнего положения. Рядом нет людей, которые могли бы внести в общинную жизнь новую мысль, которые бы могли бы «новыми взглядами» осветить эту жизнь, и в нынешних условиях им просто неоткуда взяться.
И здесь он предъявляет счет адептам «неправдышного» взгляда на крестьян, т. е. пресловутым «народолюбцам», включая и воображаемого собеседника, которые отмахиваются от проблем деревни ссылкой на влияние кулаков, а «спасение и блестящее будущее» видят в межевых ямах и столбах, восхищенно усматривая при этом «проявления общинного начала в том, что вот эти два крестьянина выпили каждый по отдельной рюмке, закусили одним яйцом и т. д.»354.
Когда речь идет о великих идеях, изменивших умственную жизнь высших классов, то всегда говорят о личностях, которые внесли их в общество, преобразив его, и это естественно.
Почему же «смешно, и странно, и глупо» желать того же для деревни?
«Почему же для деревни нужна только земля, частые или редкие переделы; почему нужно увеличение только наделов, выгонов и вовсе не нужно идей, которые бы освежили этот ссыхающийся на копейке деревенский ум?
Почему так много забот и внимания сочувствующая народу пресса уделяет недоимке?
Почему такие энергические усилия энергических умов направляются на изобретение способов, которые бы уничтожили это народное бедствие?
Вообще, почему бедствие — только налоги и недоимки?..
И почему не бедствие и не предмет внимания — то удивительное обстоятельство, что „не внемлющая и не дающая ответа“ народная масса поминутно выделяет из себя такую массу хищников, кулаков, мироедов, возводящих (как, например, конокрады) разграбление своего брата крестьянина до степени промышленности, торгового предприятия, вроде, например, торговли шерстью, оптовой торговли льном и т. д.»355?
А ведь реальная торговля этими продуктами могла бы стать в деревне доходной статьей, но эта мысль не находит почему-то в крестьянской среде хорошего организатора.
Почему селение сдает за 200 рублей и 10 ведер кабак, причем делит эту сумму на всех (каждому досталось по 2 рубля с копейками), но ни у кого из общинников не возникло и мысли помочь обделенным людям, которые живут рядом с ними, «собирая кусочки, перебиваясь со дня на день».
Очевидно, заключает Успенский, «что тут есть действительно какая-то недоимка, только не в крестьянском кармане и не в кассе контрольной палаты, а в народном уме, развитии и сознании.
Не будь именно этой второй недоимки, разве 200 рублей общественных денег могли бы оказаться лишними в бедной деревне, где в 70-ти дворах, наверное, есть десяток сирот, малых и старых, где есть десятки хворых, беспомощно валяющихся где-нибудь в грязных сенях под дверью, где нет человека, кроме кабатчика, который бы умел прочесть письмо и написать ответ? Разве могла бы тогда деревня чувствовать себя „невиновной“, убив Федюшку, перед которым она кругом виновата?»356.
Он с горечью констатирует, что у нас нет людей, которые, прекратив сочувствие народу на словах, «приняли бы к сердцу весь этот ужас деревенских порядков» и сочли бы своим долгом жить среди крестьян, отдавая им свои знания и открывая им «возможность видеть и понимать такие вещи, которые теперь уткнуты в самый темный угол собственных своих нужд, забот и горя»357.
Успенский все время мечтает о том, чтобы в деревню пришел настоящий учитель — «не отставной солдат и не полуграмотный дешевый педагог, оболванивающий деревенские поленья, а умный, вполне образованный человек, проникнувшийся важностью дела: — только тогда деревня может рассчитывать на то, что ребятишки ее узнают в самом деле что-нибудь путное»358.
И вот такой человек нашелся.