Наполеон для нас как раз литературно-исторический персонаж, нуждающийся в ряде определений, что это император Франции, что это признанный великий полководец мировой истории и т. д.
Тогда как человек вообще, которого мы в логике привыкли считать логическим оперантом, примером («Все люди смертны», против чего так восставал толстовский Иван Ильич), на самом деле является большей эмпирической реальностью, чем Наполеон, — даже уже в нашей квартире, сидя в коронавирусной самоизоляции, мы можем встретить хотя бы одного еще человека. Таким образом, скорее человек является эмпирическим фактом, и мы можем определять через опыт любого человека, но и человека вообще, просто принимая это как факт, благодаря которому возможен наш опыт (здесь Домбская явно отсылает к феноменологии Гуссерля), — тогда как для определения Наполеона надо отнести его к классу полководцев и посмотреть, что он непротиворечиво логически выводится из этого класса.
Началом этой польской школы стала еще работа 1907 года Яна Лукасевича «О понятии причины». Лукасевич спорил с Кантом, говорившим, что понятие существования — предикат; например, существующий талер отличается от несуществующего тем, что он существует и не-не- существует, потому что не может талер обладать двумя противоположными признаками одновременно. Но, замечает Лукасевич, эти талеры различаются не только предикативными следствиями, но и собственным содержанием: дело не в том, что на воображаемый талер ничего не купишь, но в том, что его как воображаемый мы храним иначе в своем уме, чем настоящий — в кошельке, он имеет иную длительность существования, он не соотнесен с колебаниями валютных курсов, но соотнесен с нашими капризами.
В результате мы найдем содержательное различие этих талеров, которое никак не связано с действием прямой причинности, но и не является только опытным различием, раз мы все же строго противопоставляем действительное и воображаемое. Поэтому надо пересмотреть как-то понятие причины, иначе в определении причин мы уйдем в бесконечность: причиной сокращения мышц является электрический разряд, причиной электрического разряда является электростанция, причиной электростанции является… — при этом такое знание причин ничего нам не прибавит к нашим знаниям, потому что будет построено по образцу «причиной воображаемого сокращения мышц является воображаемый электрический разряд». Тогда как если мы исходим из того, что причина — это всегда причина существования или вызванная существованием, например, не «вирус — причина моей болезни», а «существование вируса — причина его действия во мне» или «болезнетворность вируса — причина существования во мне болезни», мы станем гораздо последовательнее рассуждать об устройстве предметов и о возможности нашего вмешательства, иначе говоря, хотя бы как-то подготовим сильную программу.
Исходя из такого уточнения понятия причинности, несколькими годами позже Станислав Лесневский оспорил обычные представления о вечности истин и зависимости истины от расположения фактов, как обычно учили в учебниках логики: утверждение «осенью опадают листья» будет истинным даже тогда, когда земля прекратит свое существование и смены времен года не будут производиться, а при этом высказывание «сейчас осень» истинно осенью и ложно весной, летом и зимой. Школьная точка зрения, говорит Лесневский, ужасающе противоречива, а этого никто не замечает: логические истины вечны, и они же полностью зависят от малейших изменений ситуации, от того, что секундная стрелка перешла черту, и уже не осень, а зима.
Но ведь ситуацию, говорит этот философ, создаем мы. Это мы решили, что осень считаем по календарю, а не по погоде, по нашему часовому поясу, с учетом зимнего времени, и что мы вообще постановили в этот момент смотреть на часы. Но кроме создания такой ситуации наблюдения есть и создание речевой ситуации: мы договорились заявлять об осени, мы стали понимать «сейчас» в смысле «сегодня» и поэтому начали отличать истинные высказывания от ложных. Но тогда можно рассуждать и иначе, говорит Лесневский, например, условиться, что «сейчас» означает «сейчас существует», и тогда «сейчас осень» будет истинно во всех случаях, потому что сейчас существует осень, нельзя представить наш мир так, чтобы в нем не было осени.
Поэтому ложным будет не утверждение «сейчас осень», сказанное зимой, но утверждение, не являющееся в строгом смысле логическим, вроде «мы наблюдаем осень», сказанное зимой, оказывающееся вопросом не логики, но опыта. Исходя из всего этого, Лесневский считал логические истины не просто вечными, но извечными, как и математические истины или как начальное состояние мира. Из этого следует, что, например, обсуждая субъектов и их диалог, не следует думать, что чья-то точка зрения будет истинной, прежде чем мы установим истинность нашего понимания субъектов. Ведь мы знаем, что в разных культурах совсем разные представления о субъективности и ее связи с отдельным человеком — у буддистов они совсем иные, чем у христиан, а феминистки настаивают на она-субъекте как форме критики субъекта. Мы знаем, сколь сложна субъектная организация литературы, когда герой видит сны или читает книги, и эти сны и это чтение становятся частью дальнейшего развития сюжета, — да даже в истории царя Эдипа действовал скорее Рок, чем Эдип.
Исходя из такой логики истины, Казимир Айдукевич решает вопрос, мучивший философию от Аристотеля до неокантианцев: существуют ли только отдельные вещи или также «универсалии», общие понятия, например, «дух», «материя», «единичность и множественность». Он считает, что нас подводит естественный язык, в котором мы привыкли связывать словом «есть» имена, «Сократ — человек», в смысле Сократ существует как чело-юз век, и при этом мы не замечаем, что мы просто руководствуемся привычкой, сказав «есть», сразу именовать вещи. Сторонники универсалий просто исходят из того, что эта привычка может стать регулярной, и потому можно всех людей наименовать одним словом «человек», и все явления одним словом «пространство». Тогда как противники универсалий исходят из того, что наши привычки перенимают некоторые навыки от самих вещей, поэтому мы и начинаем говорить только об отдельных вещах, иначе мы не выдержим перегрузки нашего внимания.
Поэтому Айдукевич говорит, что просто нужно уточнять, что означает «существует»: показывать, не как это слово вдруг всё делает именами, но, наоборот, как в зависимости от того, какие именно слова стоят по обе стороны от этого глагола, меняется его значение. Например, мы обычно трактуем фразу «жить — это бороться» как именную, как синоним «жизнь есть борьба». Но на самом деле «жизнь — борьба» — это некоторое требование именовать жизнь и делать такие-то выводы из нее как поименованной, в то время как «жить — это бороться» — размышление о том, что еще может войти в понятие жизни и, соответственно, «есть», связка здесь нужна только для того, чтобы нам самим в конце концов выяснить объемы понятий, не перекладывая ответственность на слова. Так формировались навыки аналитического подхода, показывающего, что между бытовым пониманием логических операций и настоящим анализом всегда есть зазор. Американская аналитическая философия искусства просто применяет это к искусству, показывая, что категории «универсальное» и «индивидуальное», как и многие другие, неприменимы к искусству, а надо говорить, что именно делается в конкретном искусстве и как можно выстроить аргументативную стратегию исходя из конкретности данного искусства.
Крупнейшим аналитическим теоретиком искусства в США был Нельсон Гудмен, последователь логического позитивизма Р. Карнапа. Он сам начинал как галерист, до Второй мировой войны имел собственную галерею в Бостоне (кто там только не имел галерей), а в 1967 году запустил «проект зеро» — собственную программу междисциплинарного изучения искусства в Гарварде. Прежде всего Гудмен известен своей «всеобщей» теорией символа, которую можно изложить так (здесь я опираюсь отчасти на русскую диссертацию о Гудмене Н. В. Смолянской). Обычно символ понимают как двуслойную конструкцию, состоящую из плана выражения и плана содержания. Например, на щите изображен лев, мы сначала думаем о львах, их повадках и их поведении, а потом уже — о смелости, переходя на более высокий уровень абстракции. Для такого перехода нам нужно отрешиться от отдельных свойств льва, а за нужными нам свойствами, например храбростью, усмотреть еще какие-то более глубокие свойства, например благородство. Понятно, что благородство как социальный навык не свойственно прайду львов в природе, но само это понятие лучше всего опишет, как именно возможна храбрость как объединяющая самых разных людей и проявляющаяся в различных символических системах, включая биологическую. Но в таком случае получается, что мы заранее должны обладать не только опытом храбрости, но и опытом благородства и попадаем не просто в герменевтический круг, а в двойной герменевтический круг, навязывая его к тому же природе.
Поэтому, говорит Гудмен, необходим конструктивистский подход: мы только тогда поймем значение символа, когда выясним, на каком этапе его конструирования в ходе речевой и социальной практики выясняется, что этот символ истинен. Так, мы имеем некоторые знания о львах, что они хищные звери. Мы конструируем символ «лев», слово или изображение, имея в виду хищность, способность льва нападать. Затем употребление этого слова оказывается истинным, если мы мыслим льва не только нападающим, но и защищающимся: нельзя же мыслить жизнь льва, состоящей из одних нападений.
Тогда, убедившись, что лев и защищается, а также защищает детенышей, может ходить один, а может — в прайде, мы устанавливаем истинные значения, по отношению к которым лев как символ благородства будет только побочным продуктом, одной из проекций этого установления истины. Так и образы в искусстве Гудмен мыслил побочным продуктом создания способов пребывания истины. Например, искусство может указать на то, что существует материал, существует форма, существует жилище, существует жизнь, и отдельные способы доказательства этого будут лишь проекциями этого