Теория бесконечных обезьян — страница 37 из 52

Там, где заканчивались уголовные дела и начиналось личное, всегда это казалось важным: дать возможность соврать, если кто-то не хочет говорить неудобно-стыдную правду. Лешка сам вот всегда давал – когда звал к себе и слышал: «Дела остались» или «Мамке нужно помочь». Ничего не уточнял. Ни на чем не настаивал. Время отдавать долги, а может, время что-то менять – в зависимости от того, что Лешка, никак не распрямляющийся, скажет. Но пока он молчит, окликать приходится самому:

– Эй. Чувак. Я тут.

Страшно, подойдя, услышать что-то… безутешное. С чем не справиться самому, не справиться без кого-нибудь добродушного и жалостливого вроде Людки, ведь ее поблизости нет. Но Лешка сидит в гулкой тишине. Его точно растили на этом «мужики не плачут». Он даже не трясется, просто окаменел где-то в чертогах своей памяти.

– Я сейчас. – Не голос, а шум ветра. – Извини. Нехорошо, Дим…

– Значит, с сигаретами. – Дмитрий подбрасывает на ладони пачку, сдавливает в кулаке, а потом швыряет под ноги. Сжимает губы, пытаясь прогнать приторный привкус. Не получается. Надолго останется, не шоколад уже, а блевотина. – Вы ими не просто разживались. Вас ими… кто-то угощал. То-то я подумал, знакомо, хотя сам только вишневого «Блэка» курил пару раз.

И табачный запах этот крепкий, и флер, принятый несколько лет назад за специфичный одеколон. Так от одного из фигурантов дела давнего пахло, когда пороги обивал с адвокатом своим. Кажется, от того самого, с двумя сыновьями и острым желанием купить Людке дачу.

Лешка поднимает глаза, сухие, красные и пустые. Не кивает, но слабо усмехается.

– Думал, это все далеко позади. Думал проверить. Думал, ничего такого, Дим…

– Думал, не накроет? – Он делает последний разделяющий шаг, опускается рядом. Нужно заглянуть в глаза. Нужно не потупить свои от этой плещущейся ведьминской боли. – Лех… ты уже другие проверки на прочность прошел. Дохера. И выдержал. Зачем тебе эта?

Памятные вещи, запахи, вкусы и звуки бьют иногда больнее самих воспоминаний. Что-нибудь такое, наверное, сказал бы Евгений Джинсов, будь он тут, – а впрочем, он наболтал бы много разного другого, пиздливый умник. И не нужны никому эти его слова, а еще менее нужны вопросы: «Почему, кто, когда?..» По крайней мере, не сейчас.

Лешка опять усмехается, уже расслабленнее, и пожимает плечами. Сам не знает зачем. Может, затем, что с такой работой бреши свои нужно постоянно латать. А может, потому что равнялся всегда на старшего по званию, слишком сильно, трещин и щербин не видя. Ну теперь-то увидел?

– Я… – Лешка запинается. И не отдергивается, когда пальцы осторожно убирают волосы со взмокшего лба. – В общем… забьем, ладно? А с пирожками все было нормас. Погнали.

Погнали – значит, погнали. Они встают, возвращаются в салон и выуживают последнюю сигарету из пачки «Парламента». Курят ее молча, молча же трогаются с места и долго едут все в той же тишине. «Сплин» бубнит едва слышно о черной «Волге». Даже слов почти не разобрать.

Лешка ведет сосредоточенно, руки не дрожат, взгляд похож сейчас на бутылочное стекло. А вот на щеках по-прежнему нервные красные пятна: ждет. Весь настороже. Крутит-вертит в голове какие-то незаданные вопросы. Может, о деле, но скорее совсем о другом. Пока держится. Слишком хорошо держится.

– Мы не будем это обсуждать, Лех, – наконец получается произнести это максимально ровно. – Ты поверь… все давно догадывались. Но никто не шептался. И не будет.

Догадывались, конечно. Людка – особенно, и ей это покоя не давало, потому что у нее тоже сынишка был возраста первого маленького потерпевшего. Когда резонанс с делом педофильским только пошел, затащила Дмитрия в кабинет, строго и доверительно посмотрела в глаза и произнесла: «Ну да, конечно, он у тебя такой красивый мальчик…» Не то просьба, не то соболезнование, не то вопрос, не то приказ. Красивый. Детских фотографий не видел никто, но представляется легко. Потерпевший тоже был ангел, кудри эти буйные, глаза в пол-лица…

– Спасибо. – Лешка кивает, слово едва отделимо от слабого выдоха.

– Они и о том, почему я в проходное убийство вцепился и в работу оперов лезу, думаю, догадываются… как и ты с твоим «тебе бы кого-нибудь нормального»? Гений сыска…

Даже получается небрежно хохотнуть: правда за правду. Лешкины глаза все так же не отрываются от дороги. Наконец он опять кивает и повторяет то, что уже говорил:

– Мне очень жаль, Дим.

– Мне тоже.

Ее. И тебя. И себя. И Людку, и Черкасова, и Диану, и вообще трудно найти вокруг хоть кого-то, кого не за что пожалеть. Такова, наверное, жизнь, этим и отличается от компьютерных игр, где есть «режим бога». Даже Евгению Джинсову, судя по острому взгляду, тяжелому похмелью и подтексту записей, «режим бога» в реальном времени недоступен. И ничего не поделать, только и остается… как там… слушать своих волков, бегущих по солнцу. А может, нужно даже бежать за ними. Так что Дмитрий слабо улыбается, медлит и все же произносит:

– Я тут вдруг идею придумал для книги. Не знаю, что нашло.

Удивить удалось: Лешка едва опять на обочину не съезжает. Округляет просветлевшие глаза, потом скашивает их вбок.

– Вроде ж… Перова не успела тебя укусить. Вы вообще не виделись, чувак!

А стукнуть-то хочется иногда. Остряк-самоучка.

– Ну… и какую? Такую же клевую, как у твоего «Пикника»?

Он немного успел прочитать по пути к корпорации, успел и проникнуться. Теперь вот поглядывает подозрительно, выжидательно, будто в уме рассчитывая вероятности: может ли тот, кто всучил ему столь крутую книгу, сам написать хоть что-то стоящее?

– Слушай… – это как щелчок, язык сильно опережает мозг, ну и не важно. – Может, вечером, как с делами разберемся, по пиву? Расскажу. Я писать не собираюсь, но вдруг сбагрим тому, кто умеет?

Напряженно спрашивает, осторожно: столько держал дистанцию, сбегая поскорее от желтоглазой многоэтажки. Корни эти, корни смущали и тревожили, вгоняли в ступор, а тут?.. Лешка медлит, поглядывает украдкой, не отвлекаясь от пустой трассы. Думает? Хочется вдруг извиниться: может, простит? За все, начиная от вечного «Еще дела» и заканчивая сигаретами. Сейчас это – чувствовать себя неправым перед ним, вообще чувствовать себя неправым – удивительно легко. Легче, чем дышать мартовским ветром.

– Вау, чувак. – Лешка медленно поворачивается. Наконец он улыбается по-настоящему: не ободряя и не превозмогая. – Я только за. Пошли. Слушай, а давай еще объяву вывесим на доске? Типа «Разыскивается чувак, умеющий писать книжки»?

На губах в зеркале проступает слабая ответная улыбка. Машина прибавляет скорости.

Игра окончена. Пора в реальность. В ней убийство Вари все же не стало «глухарем», в ней еще дела, которые нужно склепать по материалам оперов в ближайшие дни, в ней вечер, в который все равно ничего больше не успеется, разве что можно договориться с больницей о посещении Стрельцовой. Эта реальность не самая приятная, понятная и простая. Зато в ней достаточно смысла. Справедливости. Равновесия. Непрочитанные книги. Лешка. И весна.

– Отлично. Вывесим. А вечером я даже знаю, куда тебя затащить.

Да, пора в реальность. Почему бы не начать с «Граблей»?

А где «Грабли», там и посты Джуда Джокера.

Привет, детка. Парень ты или девчонка, младше меня или старше – неважно. Все мы чьи-то детки. Кто-то говорит, что Боженьки, кто-то – что обезьян, кто-то – что цивилизации, обитающей через три галактики. Даже атеистам надо быть чьими-то детками, хоть все тех же обезьян… Ну неважно. Естественно не хотеть быть просто выкидышами небытия. Искать корни. Цепляться. Корни держат над пропастью и поят водой, даже если вода глубоко, а над твоей головой давно не было дождя.

Хреновый день, да? У меня вот хреновый, я сказал бы даже «херовый», хотя с Нового года вроде давал себе обещание поменьше материться: взрослый все-таки человек, доктор наук, психолог, да еще и писатель (блядь). Но вот не могу. И все больше склоняюсь к тому, что приписывание определенных выражений людям определенного возраста и статуса – та еще дичь. Я говорю «херовый», чтобы эта «херовость» не копилась внутри раком или язвой. Я говорю «херовый», чтобы «херовость» выходила буквами. Хотя бы буквами, не криком, хотя правильнее, конечно, кричать.

Помнишь «Босиком по мостовой»? Популярное немецкое кино с актером, похожим чем-то на меня. Нам, психологам, показывают его, чтобы объяснить, насколько ужасно отсутствие социализации, а обычным людям – чтобы напомнить, как прекрасна любовь. Если честно, и с образовательной точки зрения, и с любовной кино – шлак, у меня к нему уйма вопросов. Но есть там один или даже два момента, за которые я его очень ценю. Это сцены, где героиня – и герой тоже – кричат. Кричат, когда мир в целом, и людская масса в частности, и дополняющий ее винегрет эмоций начинают слишком на них давить. Вот просто – кричат. На одной ноте истошно орут, не думая ни о том, как на них смотрят, ни о том, сколько лопнет хрустальных бокальчиков. Орут, чтобы не сойти с ума. И в целом это правильно. Когда задрало, задолбало, МОЖНО истошно орать. Орать до срыва голосовых связок, в лесу или, может, на берегу реки. Орать. Города под это не заточены: их специально строят для того, чтобы вокруг всегда были люди, люди, люди и стены, стены, стены. Чтобы кричать, не напугав никого до усрачки, было невозможно. Чтобы крик, даже если вырвется, дробился о стены и терялся. Чтобы все – в себе. В себя. А потом раз – и не в себе.

Я не кричу, как в том фильме. Я пишу и, как я вижу, многие начинают переходить именно на такой режим. Кто-то просто и открыто: «Хочется водки и на ручки». Кто-то иносказательно: «И никто не знает, как плачет по ночам тот, кто идет по жизни смеясь» – и прочее. Кто-то вообще – целыми книгами. Мы кричим. Все кричим буквами. И ты тоже кричи. Как можешь. Хотя бы черно-белой фоткой своего окна. Парой грустных смайлов в переписке, где изо всех сил делаешь хорошую мину. Цитатой из Ремарка, даже если ты на хрен не знаешь, кто есть Ремарк и какого этот автор пола.