Теория Блума — страница 11 из 15

абсолютных, то есть беспредметных страхов и покорности, освобождение от этих страхов и этой покорности знаменует столь же абсолютное освобождение от любых страхов и любой покорности. Тому, кто боялся всего без исключения и преодолел этот рубеж, больше нечего бояться. За самыми далёкими границами отчуждения открывается светлое и безмятежное пространство, где человек теряет всякую способность испытывать интерес к собственной жизни или хотя бы толику привязанности к месту. Любая нынешняя или грядущая свобода, так или иначе утратившая эту отрешённость, эту атараксию, не породит ничего иного, кроме более современных принципов рабства.

Одержимые мировым духом[28]

Когда рушится всё вокруг, найти выход сложно. Мы протягиваем руку, но не можем ничего нащупать. ЛЮДИ убрали от нас мир подальше, закрыли нам к нему доступ. Мало кто из Блумов способен выдержать столь несоразмерное давление. Повсеместное присутствие рыночных оккупационных войск и объявленное ими жёсткое чрезвычайное положение[29] обрекают почти все освободительные затеи на недолговечность. К тому же всюду, где, казалось бы, царит строгий порядок, негативность норовит в ущерб себе же обернуться болезнью, страданиями или оголтелым рабством. Впрочем, бывают и уникальные прецеденты, когда отдельные индивиды проявляют решимость и без какой-либо надежды на успех или стратегии пытаются пробить брешь в ровном ходе катастрофы. Живущий в них Блум яростно сбрасывает оковы терпения, в которых ЛЮДИ готовы томить его веки вечные. А поскольку единственный инстинкт, просыпающийся от такой оглушительной силы пустоты, – это Разрушение, то интерес к Абсолютно Другому[30] принимает вид преступления и утверждается в пламенном безразличии, которое неизменно демонстрирует преступник. Проявляется это самым что ни на есть зрелищным образом в том, что растущее число больших и маленьких Блумов со страстью поддаётся – за неимением лучшего – очарованию простейшего сюрреалистического действия. Напомним: «Самый простой сюрреалистический акт состоит в том, чтобы, взяв в руки револьвер, выйти на улицу и наудачу, насколько возможно, стрелять по толпе. И у кого ни разу не возникало желание покончить таким образом со всей этой ныне действующей мелкой системой унижения и оглупления, тот сам имеет чётко обозначенное место в этой толпе, и живот его подставлен под дуло револьвера» (Бретон)49; ещё напомним, что эта инициатива сюрреалистов (да и многое другое) так и осталась в теории, не найдя никакого практического применения, и аналогичным образом, современная практика зачастую лишена теоретической основы. Подобным разрозненным вспышкам суждено получить распространение, и для тех, кто ещё не окончательно потерял способность внимательно слушать, они становятся призывами к отступничеству и одновременно к братству. Звучащая в них свобода – вовсе не свобода какого-то конкретного человека, подчинённая определённой цели, а свобода каждого, свобода целого рода: «Одного человека достаточно для свидетельства того, что свобода ещё не исчезла» (Юнгер, «Через линию»)50. Спектакулярный обмен веществ не справляется с элементами, содержащими такое количество яда. Спектакль может вывести их на поверхность, но он не в силах полностью вычистить их необъяснимую, невыразимую, наводящую ужас сущность. Таковы Красивые Жесты наших времён, разочарованная пропаганда действием, чья идеологическая немота лишь обостряет её тревожную и мрачно метафизическую природу.

Парадоксы суверенности

В Спектакле власть вездесуща, а это значит, что в конечном итоге все связи представляют собой властно-подчинительные отношения. По той же причине никто здесь не может рассчитывать на суверенность. Это объектный мир, где каждый должен сначала подчиниться сам, а затем уже подчинять других. За рамками единичного мгновения, единичного жеста жизнь в соответствии с основополагающим стремлением человека к суверенности невозможна. Вот почему «кто не только играет жизнью, тот нуждается в жестах, дабы его жизнь была более настоящей, нежели эта многажды превратная игра» (Лукач, «Душа и формы»)51. В товарном мире, в мире повсеместной обратимости, где все вещи сливаются друг с другом и перерастают из одной в другую, где всё оказывается двусмысленным, переходным, эфемерным и перемешанным, жест – это то единственное и решительное, что отсекает всё лишнее. С неизбежной резкостью он одним ударом разрубает «после», не способное раствориться в собственном «до», которое волей-неволей ЛЮДЯМ придётся признать окончательным. Он распарывает рану во всемирном хаосе и оставляет там внутри осколок однозначности. И бесполезно даже искать другое тому объяснение, кроме стремления «столь однозначно и с таким акцентом на глубину различий экспонировать вещи, застигнутые в качестве различных, чтобы то, что их однажды разделило, никогда не могло быть стёрто никакой возможностью перехода» (Лукач, «Душа и формы»)52. Окончательный нигилизм если что и закончил, то только процесс растворения инаковости в бесконечной цикличной имманентности. В ней ничто больше не выражает трансцендентность, ничто не изобличает безумие этой затеи – ничто, кроме СМЕРТИ, причём не гибели отдельного человека, а смерти как таковой, как феномена, при столкновении с которым жизнь перестаёт идти сама собой. Победить её Спектакль не может, а потому он всеми средствами пытается сделать её невидимой, скрыть её и в итоге поставить под сомнение само её существование. Мало того, что ему этого не удаётся, она становится ещё более заметным тёмным пятном, вокруг которого исступлённо вертится мир развлечений. Обязанность принимать решения, которая узаконивает всю истинно человеческую жизнь, всегда играла ключевую роль у края этой пропасти. И теперь она исключает какие-либо иные функции. Если в Блуме есть хоть что-то, противоречащее власти, так это утверждение, что даже потерявший всё на свете, совершенно нагой человек сохраняет безудержную метафизическую способность к отречению, то есть способность лишать жизни и других, и себя. В мире авторитарного товара от человеческой суверенности не осталось почти ничего, но того, что сохранилось, уже не изменить. Так, в марте 1998 года малыш Митчелл Джонсон расстрелял четырёх Блумов-школьников и Блума-педагога, а за день до этой бойни он сообщил своим скептически настроенным одноклассникам: «Завтра я буду решать, кому из вас жить, а кому умирать». Этот случай не имеет ничего общего ни с геростратизмом Пьера Ривьера53, ни с фашистской истерией. В рассказах о резне, устроенной очередным Киплендом Кинклом или Аленом Орейе, больше всего поражает бесстрастное самообладание этих людей, невидимая вертикальная черта, отделяющая их от мира. «Я больше не даю волю чувствам», – сказал Ален Орейе, стреляя в собственную мать. Есть нечто хладнокровно самоубийственное в утверждении столь всесторонней безучастности, безразличия и нежелания страдать. Зачастую, приводя такие примеры, Спектакль рассуждает о «беспричинных» действиях – прикрывая этим поверхностным определением те установки, которые сам он не стремится понять, и пользуясь прекрасной возможностью оживить очередной излюбленный псевдопарадокс рыночной метафизики – а ведь тот, кто умеет видеть, способен рассмотреть в этих жестах и ненависть, и мотивацию. Правда, здесь «сама ненависть становится безразличной, свободной от всякой личности. Смерть входит во всеобщее, так же как и выходит из всеобщего, ей не присущ гнев» (Гегель, «Система нравственности»)54. В этих действиях мы не намерены искать какое-либо революционное значение и уж тем более рассматривать их как пример для подражания. Речь здесь скорее о том, чтобы понять, какой неотвратимый процесс в них отражается, и, разобравшись в нём, исследовать глубинную сущность Блума. Тот, кто пойдёт этим путём, убедится, что Блум – НИЧТО, однако это НИЧТО есть ничто суверенности, пустота чистого решения. «“Я – НИЧТО”: эта пародия на утверждение есть последнее слово суверенной субъективности, освобождённой от господства, которое она хотела – или должна была – иметь над вещами […] ибо знаю, что по сути я и есть это субъективно-бессодержательное существование» (Батай, «Суверенность»)55. Противоречие между бессилием, отчуждённостью, равнодушием и бесчувственностью Блума, с одной стороны, и его бескомпромиссная потребность в суверенности, с другой, неизбежно спровоцируют ещё большее количество абсурдных, убийственных, но совершенно необходимых и правдивых жестов. Самое главное – научиться правильно принимать их в будущем. Как, например, в «Игитуре» Малларме: «Вселенная только что исполнила новое свершение. Кончено. Сохранилось одно дуновение. Нет слияния жеста и слова – задуйте живую свечу, на которой покоился мир. Доказательства»56.

Эпоха образцовой виновности

Человеку не дано решать, будет он сражаться или нет, он может лишь выбрать сторону. В нейтралитете нет ничего нейтрального, более того, это самая кровавая сторона. Разумеется, Блум – и тот, кто стреляет, и тот, в кого попадают пули, – не виноват. В конце концов, не поспоришь, что он себе не принадлежит, что он – лишь запчасть главного Спектакля, где сущности его отведено строго определённое место. Разве сам он выбрал жизнь в этом мире, построенном и существующем по воле автономной общественной целостности, от которой он с каждым днём всё больше отдаляется? Что ещё остаётся этому растерянному лилипуту, столкнувшемуся с Левиафаном рыночной экономики, кроме как говорить на языке спектакулярного оккупанта, есть с рук Биовласти и принимать посильное участие в порождении и возрождении ужаса? Блуму бы хотелось воспринимать себя как чужака, как постороннего по отношению к самому себе. Но такая оборонительная позиция лишь вынуждает его признать, что и сам он – живая частица себя, способствующая отчуждению всего его существа. Ну и что, что ни один из поступков Блума нельзя вменить ему в вину, на деле он всё равно отвечае